– Я помню отлично этого Женю, – сказал он, задумчиво глядя в окно. – Хороший был парень, когда работал в комитете молодежных организаций. Ну то есть он и сейчас как бы есть, но уже как бы не совсем тот… – тут он как-то замялся, закашлялся и внезапно спросил: – Ну так что с клавиром будем делать?
– В том-то и дело, – сказал я медленно и аккуратно. – Он обгорел, в общем-то, только по краю, но заново переписать уже не успеваем.
Главный машинально посмотрел на календарь и начал медленно краснеть.
– А в портфеле у тебя что-то есть, какой-то другой чистовой клавир?
– Нет, – сказал я. – В портфеле у меня ничего нет. Все вышло уже.
– Ну я же тебе говорил… – недовольно сказал главный. – Нужно иметь портфель!
Мы помолчали в тревожной тишине.
– А, ладно. Напечатаем на обложке пионерскую клятву! – вдруг решительно сказал он. – На фоне русского леса. А «Веселые огоньки» отложим пока, дадим в августовский номер. Скажем нашим авторам, что так более правильно в политическом отношении. Ферштейн?
– Яволь, – сказал я. – Еще раз извините, Виктор Александрович.
– Да ладно… – сказал он уже спокойным голосом. – Чего только в редакции не бывает. Рожают, умирают, сходят с ума… Это еще цветочки. Ладно, бывай, мне в контору пора.
(«Конторой» он в доверительных разговорах называл ЦК ВЛКСМ.)
Я закрыл глаза и представил себе эти золотые, эти вечные слова – «Я, юный пионер… перед лицом своих товарищей… торжественно клянусь: горячо любить свою Родину» – на фоне березок, елей, кленов, дубков, голубого неба и белых перистых облачков, и мне стало так легко, так спокойно на душе, что я совершенно перестал психовать.
Когда я вошел в кабинет, на столе разрывался телефон.
Это звонил Мочалов.
Своим скрипучим голосом он спросил:
– Извините, пожалуйста. Вы прочли мою рукопись?
Так. Раз тут у меня все горит, все пылает, подумал я отчетливо, надо немедленно отказать Мочалову, отказать раз и навсегда.
– Знаете… – решительно сказал я. – Как вам сказать… Это вообще интересно очень придумано, неожиданно… Я передал рукопись ответственному секретарю.
Слышно было, как на том конце провода он покраснел от удовольствия.
– Но… – сказал я, начав шарить по столу в поисках этой школьной тетради за две копейки в клеточку, с загадками и рисунками… – Но… Но…
Рукопись исчезла. На столе ее не было. По всей видимости, она тоже погибла в огне.
– Вы не могли бы мне перезвонить? – быстро сказал я. – Через пять минут.
И повесил трубку.
Дома, наскоро отужинав, я, как правило, садился писать свой роман в двух частях или какую-нибудь халтуру. Сейчас я находился между 14-й и 15-й страницами романа, иногда выходя на балкон, чтобы покурить и посмотреть на догорающее небо над Битцевским лесом. Когда небо окончательно догорело, я достал Дашину ведомость и склонился над ней.
Передо мной был список женских фамилий, рядом с которыми я должен был поставить невнятные закорючки.
Смирнова, Васильева, Гогуладзе, Ахметова…
Кто же все эти люди? Как они выглядят? Как сложится их судьба в дальнейшем? Тонкие они или толстые? Любят они кашу гречневую или пшенную? Есть ли у них родители? Живут ли они в далеком Фрязине или где-нибудь рядом со мной в Чертанове?
Наконец я не выдержал и позвонил Даше домой. Это, кстати, у нас с ней было впервые, я вдруг разволновался.
– Ты чего так поздно звонишь? – испуганно сказала она.
– Слушай, – сказал я торопливо. – Извини, я просто на секунду. Скажи, а вот эта Васильева, например, она кто? Кем работает?
Даша помолчала, а потом сухо ответила:
– Ты можешь ничего не делать.
И повесила трубку.
Мне не давала покоя вот эта Дашина фраза, которая ночью вдруг всплыла в голове, как какой-нибудь труп из реки в плохом детективе.
Кого она имела в виду?
Того любовника пожилой секретарши, который к ней ходил, ходил, да и перестал?
А может быть, она имела в виду вообще все наше здание, все эти двадцать этажей сплошного вранья – всех этих поэтов-графоманов, недоучившихся