Выстроившись в цепочку, взявшись за руки, закрыв глаза, следуя за самым первым передним, единственным, кому разрешалось держать глаза внимательно открытыми, мы взбирались на высоченные горообразные сугробы. Проваливаясь по колено, задыхаясь, крепко схватившись маленькими, цепкими, заледеневшими ручками, вдруг весело безудержной толпой катились вниз. Нет, сейчас это невозможно. Сейчас и снеговто таких нет. Таких сугробов нет. Да и такой беззаветной, чистой, открытой детворы уже нигде ни по каким московским дворам не сыщешь. Да самих дворов-то не сыщешь.
А тогда целые толпы, бывало, покрывали вершины возвышавшихся сугробов. Они сваливались вниз, поднимались и упорными цепочками снова карабкались вверх. Ведомые передними, упорными и невозмутимыми, уходили куда-то вдаль, исчезали из глаз. Им на смену приходили следующие. Присоединялись все новые и новые. Скоро, куда ни бросишь взгляд, всюду виднелись бесконечные как бы вскипающие цепи движущихся в разных направлениях жителей столицы. Они не иссякали месяцами. Пока, наконец, последние, замыкающие медленно не удалялись, исчезали вдали, оставляя за собой пустеющее тибетоподобное, вздымающееся разнообразными вершинами пространство. И все замирало до следующей весны.
Побежав вдоль улиц, мерно увешанных траурными флагами, не поднимая головы, не обращая внимания на спешивших бок о бок соучеников, я достиг школьного здания. Тут-то и вывел меня из состояния прострации крик злосчастного мальчика: «Ура, каникулы! Сталин умер!»
Я замер. Постоял. Обнаружил таких же растерянных, не знающих, что же дальше предпринять, школьников разнообразных возрастов. Когда все нестройно стали разбредаться по домам, я последовал их примеру. По дороге домой я обратил внимание на странную многолюдность привычно полупустынной Мытной улицы. Народ молча, не переговариваясь, шел вдоль нее в одном направлении – от Даниловского рынка к Садовому кольцу. Я медленно добрел до пересечения Сиротского переулка с этой самой Мытной. Глянул направо, в том направлении, откуда народ прибывал. Разглядеть начала потока не представлялось возможным. Поглядел налево, куда все направлялись, и увидел сгущавшуюся толпу. Я было свернул налево, следуя общему движению, но вечно обитавшая здесь местная сумасшедшая, обычно выкрикивавшая: «Под знаменем на общественные работы!» или: «Смерть всеобщему фашизму!» – на сей раз кричала:
– Детям и собакам запрещено! – и преградила мне путь.
Мы, дети, к ней, собственно, попривыкли, бегали за ней и дразнили:
– Маня, Маня, иди за меня замуж! Она отмахивалась:
– Не могу сейчас, я занятая!
На этот же раз ее слова и жесты дышали неложной, почти пророческой силой.
– Детям и собакам запрещено! – рычала она. Я взаправду испугался и поплелся домой, поминутно оборачиваясь. А народ все прибывал.
Затем народ просто хлынул.
Он хлынул отовсюду. И отовсюду плыл он в одном направлении – к центру Москвы, к законному историческому центру Советского Союза, бывшего по тем временам центром всего мирового и освободительного движения. К центру мистико-гравитационного тяготения. К Колонному залу Дома союзов, где покоился сердечник этой мировой гравитации – тело великого Сталина во гробу. Народ шел и шел. Собственно, я обнаружил этот поток уже в его достаточной наполненности и рутинной монотонности, ровно заполнявшей ближайшие к нам улицы Мытная и Шаболовка, ведшие к центру. Поток не разветвлялся, не разменивался на забегания в магазины или дворы по малой и большой нужде, как это обычно и естественно случалось при регулярных празднествах или демонстрациях. Нынче же все было особенное, необычайное. Нынче было исключительное. Все потребности и физиологические функции оказались смытыми, кроме единственной – идти, идти и идти. Двигаться в одном направлении, согласно встроенному навигационному маяку, настроенному на единственную волну – волну Колонного зала. Народ шел со всей планеты. В преобладающем молчании иногда вскидывались гортанные звуки, мелькали не синие или лиловые от отеков и самобичевания, а спокойные, сухие, отточенные черные лица африканцев и бедуинов. Покачивались над толпой верблюжьи горбы. Проносились низкорослые лошадки с некими раскосыми всадниками в лохматых папахах. Некоторые ползли ползком по неведомым, принятым у них там ритуальным привычкам и традициям. Все сначала, пока была на то пространственная и метафизическая возможность, осторожно-уважительно огибали ползущих. Временами же все разом вздымали головы вверх, что-то единовременно углядывая там, выдыхая единоразовое:
– Охххо!
– Охххо! Ихххо!
– Ихххоохххоиххх!
И шли, влеклись дальше.
Я уходил домой, до вечера прилипал к окну, отваливался в постель, забывался тяжелым сном. Во сне мне почему-то виделись играющие на барабане зайчики. Они били по огромным барабанам отвратительно мягкими лапками. Я как бы изнутри, до болезненности лично ощущал бескостность этих лапок, будто они были искони мои. Даже больше – я самолично был этими лапками во плоти. Барабан тоже становился мягким, как растопленный шоколад. Лапки обмакивались, проваливались в него. Зайчики облизывали их. Я чувствовал их шершавые языки. Облизывая, они сдирали с лапок мех, шкуру и тоненькую суховатую кожу. Я вскрикивал. Оттуда появлялись какие-то ломкие членистые паучьи лапы. Они как-то отдельно, сами по себе хватали вскрикивающих зайчиков и что-то с ними делали. Затем я уже видел все как будто с птичьего полета. Потом мои крылья подмерзали. Птицу помещали в лед, она плакала. Я просыпался от своих всхлипываний, дрожащий, замерзший, пытаясь завернуться в скомканное, сбившееся на голову одеяло. Мать подходила, пыталась поправить мою пришедшую в безумный беспорядок постель. Я отталкивал ее, вставал, бросался к окну, выбегал на улицу, заглядывал за угол магазина