на откуп людям хоть и талантливым, но идеологически невыдержанным и морально неустойчивым, – кивком головы, серебряным ножом в правой руке и серебряной же вилкой с длинными, чуть-чуть изогнутыми двумя зубьями граф поочередно указал на недвижных троих, лежащих перед ним на столе.
– Мы и не остались в стороне от этой важной, требующей немедленного решения проблемы. И, как всегда, нашим коллективным разумом мы приняли, представляется мне, адекватное решение.
– Мудро и единственно разумно, – закивали в согласии князья и графья. Прислуга хранила корректное безразличное молчание, ожидая распоряжений.
– Тогда начнем! – воскликнул Никита Сергеевич и воткнул вилку в ближайшего к нему Андрея Андреевича Вознесенского, отчего все безвольное тело чуть заколыхалось. Отрезав ножом нетолстый, но пространный кусок, граф ловко погрузил его в кипящее масло, подержал недолго, выхватил и мгновенно высоко вознес над своим запрокинутым вверх разинутым ртом с влажными вывернутыми губами, дабы капли масла, перемешанные с загустевающей кровью, не пролились мимо и не закапали белого одеяния.
Увы, пара-другая темно-коричневых капелек запечатлелись на откинутом вороте рубашки. Но Никита Сергеевич даже этого не заметил. Все, в общем-то, было сделано быстро, рационально, не без изящества. И понеслось.
Однако это рассказывал мне Владимир Георгиевич Сорокин, известный своим пристрастием ко всякого рода громким знатным наследным титулам, одиозным ситуациям и непонятным неприятием шестидесятников. Хотя, надо заметить, в те времена его просто не было на свете – стало быть, помнить просто не мог. А я тогда как раз был и вполне мог помнить и, соответственно, описать. Но я этого не видел, не помню. Описания же и воспоминания Владимира Георгиевича ни в коей мере не могут быть достоверными. Они даже весьма и весьма странны. Даже, если позволительно так выразиться, одиозны, о чем вы, собственно, сумели уже составить себе представление по вышеизложенной истории. Можно, конечно, при большом желании доверять им, как не нуждающимся ни в каких проверках или подтверждениях, как прозрения или умозрения. Если это иметь в виду – то тогда конечно. А так – нет.
По мере своего дальнейшего продвижения повествование становится все менее и менее правдоподобным. Но что оно, собственно, есть, это самое хваленое правдоподобие? Если этого не может случиться – то где? На пределах данного повествования очень даже может. Да уже и случилось. Один уважаемый ведущий одной уважаемой радиопередачи с гордостью объявляет: «Мнения у нас в передаче могут быть субъективными. Факты – только объективными». Позвольте спросить, господин ведущий, что же это за такие неумолимо объективные, небесно чистые, легитимированные в качестве незыблемо таковых, данные нам в их обжигающей объективности факты? Известно ведь: врет, как свидетель. То есть свидетель врет на пределах своего повествования, где он повествует, не обманывая. Но, возразят, есть же непререкаемая достоверность научного факта. Да, но там и сообщают: 2х2=4. Или как в судебно-медицинском протоколе: «…тело молодого мужчины возраста 25–30 лет, 180 сантиметров роста, нормального телосложения, светловолосого, одетого в серый полотняный костюм, белую рубашку, один ботинок отсутствует, видимых повреждений на теле нет, время дневное, освещение из окна ровное…» Но когда начинают: «Помнится мне, это произошло как раз после тех печально памятных событий, когда еще мои родители…» Ясно дело – факт абсолютно достоверный.
Тут, на данном отрезке, в этой конкретной точке, в этих нескольких конкретных точках повествования все предыдущие проблемы, сомнения по поводу воспоминаний отпадают. Да отпали уже. Имеются в виду проблемы с квалификацией и идентификацией воспоминаний. Вернее, не то чтобы они неожиданно, мне и всем на радость, стали неумолимо достоверными. Такого, как я уже объяснил, просто в природе не бывает. Просто они стали точно, определяемо моими.
С какого-то времени (уже достаточно позднего, преклонного, стареющего) отпали также всякие проблемы с прошлым, настоящим и будущим. Стало ясно, что все они суть модусы некоего единства, стягивающегося в определенный момент с определенной задачей на одно из них. Причем остальные не пропадают, но сжимаются почти в беспространственные точки, тихонько посверкивая в глубине. Надо заметить, что именно эта драматургия перемены полюсов или мерцание в состоянии стабильности и являют основную прелесть волнующейся ткани воспоминания. Особенно так никому никем и не рассказанных.
Как, скажем, казусы из жизни великих. Казусы – в прямом смысле и значении этого слова.
Вот, к примеру, у Пастернака Бориса Леонидовича были некие знакомые, никому, правда, никогда, ни до, ни после этих вспоминаний, в качестве таковых не называемые и не поминаемые. Даже самому Пастернаку, как-то гораздо позже описываемых событий помянутые в качестве его знакомых, они оказались абсолютно неведомыми. Незнаемыми. Во всяком случае, он не смог припомнить ни их имен, ни какихлибо особых примет, ни места проживания, ни запоминающихся деталей их совместного времяпрепровождения – бывает. Бывает. Но тем не менее – существовали. Как-то о них стало известно. Или не стало. Но я, во всяком случае, хотя бы в пределе данного повествования, знаю и ведаю. Поэт нередко захаживал к ним в гости, засиживался за небогатым, но удовлетворительным, очень удовлетворительным по тем нелегким годам, столом – картошечка, селедочка, салатики там разные, холодец, бывало, помидорчики, огурчики соленые, водочка. Совсем неплохо. Сидели, выпивали, закусывали, разговаривали. Обсуждали проблемы и вопросы нешуточны. Да в те времена не было шуточных-то вопросов. Затем по темной, холодной, голодной, неустроенной, полуразрушенной, разваливающейся, заснеженной, жестоко продуваемой со всех сторон и простреливаемой Москве возвращался возбужденный поэт один на противоположный конец немалого города. Транспорт, понятно, не ходил. Он и в дневное-то время не ходил. Ничего не ходило. Вернее, ходили, и во всех направлениях, суетливо, бегали, спешили,