И госпиталь в это время еще спит. Делать нечего. Можно все вокруг себя разглядеть. И думать про самое дорогое.
В четыре утра хорошо даже у ворот: светло, начинают под крышей чирикать птички.
Какое счастье, что они уцелели! Слышать их можно только сейчас, когда не шумят машины и не перекликаются на дворе голоса.
За порогом будки земля. Она серая, с мелкими камушками, крепко утоптанная, а все же смотреть на нее хорошо. Земля - не асфальт.
Около самой стенки будки пробилось несколько травинок. Бурьян среди них - всего один маленький тоненький бурьянчик. Его я люблю особенно. Никто лучше его мне не «рассказывает».
Когда появляется солнце, я отворяю дверцу будки, которая ведет в переулок, и стою с винтовкой на пороге. Сюда падают первые лучи, и я подставляю им лицо.
Вот так впервые я бурьянчик заметила. Тоненький, чуть повыше других травинок, он тоже тянулся к солнцу.
Разом вокруг меня все изменилось. Я не стою на пороге, а иду по крепко утоптанной дорожке среди бурьяна и лопухов. И у меня не винтовка, а пустое ведро. Рукава до локтей засучены. Солнце - не утреннее, нет, - полуденное солнце жарко ласкает мне руки и лицо.
Это наш двор с зарослями высокого, сильного бурьяна и широких мягких лопухов.
Дорожка ведет к колодцу. Меня мама за водой послала.
Когда она посылала, почему-то идти не хотелось.
А ведь хорошо было ходить по этой дорожке. За лопухами и бурьяном тянулась изгородь из проволоки. Она отделяла от двора сад. И там яблони, пышная, яркая зелень на грядках, цветущие кусты. А главное - тишина…
Я могла день простоять на этой дорожке и ничего бы не услышала, кроме гудения шмелей: такая тишина.
Седые мамины волосы, короткие и мягкие, тоненькие, особенно на висках. Кажется, дунешь - улетят, как пушинки одуванчика.
Ее любимое место в кресле.
Посадив на свой костистый нос очки, она погружается в чтение. Войдешь в комнату, она продолжает сидеть неподвижно. Читает про себя, шевеля губами, как читала я, когда была маленькой. Наконец поднимет голову и посмотрит, кто вошел. Глаза карие, умные, сквозь очки кажутся огромными.
- Ах, это ты! - И на лице расцветает улыбка. Мне она всегда рада, даже если меня не было в комнате всего лишь десять минут.
- Ты, наверное, уже хочешь кушать? - спрашивает она, снимает очки и откладывает книгу в сторону.
Борщ дымящийся или густое клюквенное варенье… Разве можно вспомнить об этом' отдельно, без нее? Нет, это невозможно разделить.
От прогулок в лес и на реку она отказалась.
- Мне ходить трудно, - говорит она.
И правда, походка у нее становилась все более неуверенной, даже заплетающейся. И то и дело потирает она свои красные, ознобленные руки.
Но от школы, где она преподавала, она ни за что не хотела отказаться. И ей оставили в вечерние часы несколько уроков.
И вот, приготовит она обед, после обеда все уберет, возьмет свои книжки, очки и отправится в школу.
И, наверное, самое трудное для нее - это была дорога в школу, а особенно обратно, когда она устанет окончательно. Потому она один раз и сказала:
- Хорошо, что, когда я домой возвращаюсь, на улице темно. По крайней мере, никто не видит, как я иду.
Не понимала я тогда, что значит - трудно ходить; меня так ноги носили, прямо земли под собой не чувствовала. Сколько ведер воды мне приходилось доставать из колодца, чтобы полить огород! А зимой то и дело я пилила и колола дрова - и справлялась.
Но вот я приехала в Ленинград, чтобы поступить в медицинский техникум. И больше дома своего я не видела. Неожиданно война. К нашему городку быстро подошли немцы. Мама эвакуировалась на Урал, а я так и осталась в Ленинграде.
И в эту тяжелую зиму руки стали у меня красные, ознобленные. Точь-в-точь как у мамы. Я не знала, куда их девать. А ноги, ноги от голода опухли, отяжелели.
Усталая от бессонных ночей, я бродила по обледенелым коридорам и палатам госпиталя.
Мама, мамочка, вот когда я поняла, что значит трудно ходить!
Вспомнила я нашу улицу. И будто снова ты потихоньку идешь по ней, зажав под мышкой книжки. Грязно, скользко. А башмаки у тебя стоптанные. Даже как-то соседка сказала мне:
- У твоей мамы башмаки текут.
А зимой ей так хотелось иметь валенки! И на самом деле, нужны бы ей были теплые, сухие валенки.
Но я так и не удосужилась их купить, а все собиралась.
Глава V. КОЧЕГАР
На посту у ворот вспоминаю я дом, а когда на главном подъезде пропуска проверяю, вспоминаю рассказ о Ленине.
Ленин шел в Смольный… Часовой не знал его в лицо. Остановил и спросил пропуск. На часового зашикали: как так он Ленина беспокоит. А Ленин спокойно отыскал свой пропуск и показал часовому, нисколько на часового не обиделся.
То был Ленин мудрый…
А вот наших сестер спросите: «Ваш пропуск!» - так они удивляются: «Зачем? Разве вы меня не знаете?» - Это скажут с улыбочкой. «Неважно, знаю или нет. Предъявите пропуск». Тогда крикнут уже со злостью: «Вам, видно, делать нечего!»
Если пропуска не окажется, я задерживаю, как мне приказано, и передаю дежурному по части. Тогда крика не оберешься.
А парикмахерша приемного покоя, когда я у нее пропуск спросила, изогнулась передо мной: «Что я - диверсант?» - «Ты просто бестолочь», - хотелось мне ответить.
Совсем другое дело - пропускать рабочих нового набора. Утро. С освещенной солнцем набережной входит в проходную женщина, повязанная пестрым платочком, в широких и длинных штанах. Через плечо противогаз, там банки позвякивают. В банках она унесет свой обед домой: есть с кем делиться. Она сама подает мне свой пропуск.
Появились - значит, восьмой час.
Без десяти минут восемь: мне уже некогда рассматривать каждого в отдельности. Они вливаются в проходную потоком. У каждого пропуск раскрытый в руке. Вот это порядок! Так я их не буду задерживать: мне остается только заглядывать быстро сначала в пропуск, потом в лицо…
В пропуск - в лицо, в пропуск - в лицо… Строители пошли. Проходите!
Вдруг кочегар. Заглянула в лицо. Карие глаза, светлые кудельки на лбу - девчонка!
- Стой! - сказала я и даже взяла ее рукой за подбородок. - Ты? Пришла все-таки…
Она улыбнулась.
- Точно.
- Кочегар… - проговорила я.
- Эй, часовой, - закричали сзади, - что ты задерживаешь?!