руке. Он шел прямо, опираясь на суковатую палку и глядя поверх голов арестантов куда-то в даль. Что-то величественное, суровое и спокойное было во всей его мощной фигуре…
неслась песня, и в ней все сильнее, все громче звучала вековечная, безысходная русская тоска. И металась эта тоска затравленным зверем по тайге, билась о сосны, взмывала птицей в небо и камнем падала наземь…
.
– Дедушка… милый дедушка… – прошептал Денис и беспомощно прижался щекой к холодной и влажной яблоне.
XXX
С утра моросит дождь, и моросит весь день, превращая в грязь серую пахучую землю. Ровное, скучное, как скошенное поле, небо, – ни просветов, ни потемнений, сплошная свинцово-бурая пелена. Мутные ручьи уныло бегут вдоль мостовой, покачивая у тротуаров короткую зеленую травку с маленькими желтыми шариками на концах стеблей, ту особенную травку, которая растет только на улицах русских провинциальных городов. Возле кирпичного одноэтажного здания вокзала, прямо против входа, эти ручьи сливаются в огромную спокойную лужу, с радужными пузырями на поверхности. Высокие березы, окружающие вокзал, стоят тихо, не шевелясь; с опущенных ветвей медленно падают редкие тяжелые капли.
Есть какая-то своеобразная вокзальная грусть. Она незаметными, тонкими нитями опутывает уезжающего человека. Эти нити тянутся от каждого предмета, от каждого звука, от каждого запаха: от вывески «Билетная касса», от суетливых носильщиков, от дремлющих на скамейках и на полу пассажиров, от чемоданов, от мешков, от махорочного дыма, от залитой пивом буфетной стойки, от застарелых и заскорузлых особенных «вокзальных» бутербродов, от плачущих грудных детей, от свистков паровозов, от угольной копоти и запаха мазута, от лязга буферов, неторопливого стука колес – отовсюду тянется эта вокзальная грусть.
Денис Бушуев стоял в вагоне пассажирского поезда и смотрел сквозь окно на грязный мокрый перрон.
вспомнил он чьи-то стихи и взглянул на круглые вокзальные часы. До отхода поезда оставалась одна минута.
В окно постучали. Бушуев опустил стекло; на перроне стояла Ульяновна.
– Мамаша? – удивился он. – Чего ты вернулась?
Ульяновна виновато улыбнулась и суетливо передала маленький узелок.
– Забыла, Денисушка, в суматохе-то… как прощаться стала, так и из памяти вон… Тут колобки да творожок… Покушаешь дорожкой-то.
И она поманила его рукой. Он понял и наклонился. Ульяновна крепко и звучно поцеловала его в лоб, отошла в сторону и стала, поджав губы и смотря на сына влажным и тревожным взглядом. Куда он едет? Зачем он едет? Пошто сворачивает с пути, протоптанного отцами и дедами? Пошто бросает Волгу и устремляется куда-то в туман, в неизвестность?..
– Мамаша…
– Что, сынок?
Ульяновна опять приблизилась к окну. Ударил второй звонок, и кто-то крикнул: «Путевку-то, путевку-то возьми!..» Бушуев перегнулся через окно и сказал:
– Мамаша, если отец встретит Манефу, так скажи ему, пожалуйста, чтоб не обижал ее… не напомнил бы ей словом-то…
Ульяновна закивала головой и пошла по перрону рядом с тронувшимся поездом. Потом отстала, нерешительно остановилась и поднесла к глазам кончик черного платка. Вся ее маленькая фигурка в короткой бараньей кацавейке и смуглое, морщинистое, доброе лицо, с чуть подергивающимися сухими губами, выражали ту спокойную и торжественную скорбь матери, которой нет равной в мире по искренности и силе.
Бушуев закрыл окно и вздохнул. В окно ударили тонкие струи косого дождя и торопливыми мелкими каплями побежали вниз, оставляя светлые мокрые полоски на пыльном стекле. Замелькали привокзальные постройки, мелькнул семафор и одинокий товарный вагон, загнанный в тупик, и ритмически, в такт колесам, побежали телеграфные столбы, на которых то поднималась, то опускалась проволока.
И никаких стройных мыслей не было в голове у Бушуева. Как телеграфные столбы, мелькали какие-то образы, обрывки фраз, отдельные слова… Вот дед Северьян, прямой и строгий, идет по берегу в жаркий летний день с веслами на плечах… Вот покос; Денис стои?т возле плачущей Финочки, насупившись, и повторяет одни и те же слова: «Так тебе и надо, так и надо…» Вот он в тени бузины читает Шиллера, а отец кричит с крыльца: «Лодку-то смолить будем?» Вот он лежит на койке в каюте, уткнув пылающее лицо в подушку, а рядом с ним сидит Манефа и молча гладит его растрепанные волосы. Вот Берг… «Да ведь горбун-то был умнейший человек!» А вот маленький монашек, замерзающий в лесу…
Поезд замедлил ход и въехал на мост, гулко стуча колесами. Бушуев прильнул к стеклу. По Волге ходила легкая серая зыбь. Должно быть, начинался ветерок. Как ни напрягал Бушуев зрения, он не мог разглядеть в мутной пелене дождя колено реки, за которым находилось Отважное.
Поезд уже давно миновал километровый мост через Волгу, уже давно шел по невысокой насыпи среди мокрого и общипанного березового леска, а Денис Бушуев все еще стоял у окна и смотрел на восток, туда, где он впервые увидал Божий свет и где впервые познал радости и печали жизни.
В купе было грязно и сумрачно. Растрепанная бабенка в красном платке и кожаных сапогах, развалясь на скамейке, укачивала ребенка. Муж ее – угрюмый крестьянин, с изъеденным оспой лицом – молча и сосредоточенно рылся в мешке. Двое молодых рабочих о чем-то оживленно спорили, свертывая