Справа вырастало Отважное. Вот проехали Песчаную гору, вот проехали прибрежный лесок Курганы, вот из-за высоких берез показался бескрестный купол бывшей старообрядческой церкви; теперь там был клуб.
Все ближе и ближе. И Бушуев почувствовал, как сладко и тревожно защемило сердце. И уже не Манефа, а что-то другое, больше и значительнее, чем Манефа, наполнило его душу до краев. Над кустами бузины, занесенной снегом, показалась крыша родного дома. От проруби по узенькой голубой тропинке поднималась в гору какая-то черная фигурка с коромыслом и ведрами. Бушуев вскочил и схватил за плечи Ахтырова.
– Стойте, Алим Алимыч!.. Теперь дойду пешком!
Алим натянул вожжи.
– Чего так? Хошь, до дому подвезу?
– Не беспокойтесь… зачем же вам сворачивать – поезжайте прямо в слободу.
– Ну, как знаешь…
Бушуев выпрыгнул из саней, поспешно взял чемодан, наскоро попрощался с Ахтыровыми и, утопая в снегу, не пошел, а почти побежал к берегу. Манефа смотрела ему вслед и все ниже и ниже клонила голову. Алим тихо смеялся.
– Вот как родина-то заедает человека. Хуже любви… Эх-ма! Пошел, Васька!
Бушуев плохо понимал все то, что случилось дальше. Он помнил лишь, как скрипнули ступеньки на крыльце, скрипнули тем самым скрипом, к которому он привык с детства, помнил, как открыл тяжелую забухшую дверь в кухню, а потом уже трудно было разобраться, что к чему. Кто-то вскрикнул, кто-то метнулся ему на шею и заплакал, – кажется, мать. Две рыженьких девочки, Марфуша и Катенька, дочери Кирилла, забились на лавке в угол и испуганно смотрели на пришельца, не узнавая его. Кирилл вырывал из рук Дениса чемодан и, страшно тараща глаза, кричал на жену, куда-то посылал ее, то ли в погреб за закуской, то ли в кооператив за водкой; Ананий Северьяныч, потряхивая бороденкой, волчком кружился по кухне, наступая ошалевшей кошке на хвост, хватался то за лучину, то за самовар, полез в чугун за углями и опрокинул его.
– Порядку… Порядку нет! – кричал он. – Сын приехал, а самовару поставить некому!.. Настька! Воды давай!.. Ульяновна! Нечего по-пустому слезы лить: бери ухват да полезай в печь! Что в печи – все на стол мечи… Сын Дениска, стало быть с конца на конец, приехал…
VI
Над Татарской слободой повис зеленый рог месяца. Вызвездило. От домов, деревьев, плетней ложились на пушистые сугробы снега синие тени. Где-то на окраине слободы играла гармонь, и звонкие молодые голоса девушек и парней захлебывались в залихватских припевках. В окнах кое-где еще горел свет. Догуливали воскресенье.
В жарко натопленной кухне ахтыровского дома было светло и уютно. Горела лампа; на печи тихо стрекотал неугомонный сверчок. Манефа сидела на табуретке возле стола и наматывала на клубок шерстяные нитки. Алима не было, он гостил в селе Спасском на кирпичном заводе.
На полу, скрестив калачиком тощие ноги, сидел Гриша Банный и неуклюже помогал Манефе распутывать нитки, держа в руках толстый моток. Он часто зевал и, покачивая дынеобразной головой, негромко рассказывал о том, как еще совсем молодым человеком был влюблен в попадью и что из этого потом вышло.
– …А батюшка-то знал, что ты его жену любишь? – осведомилась Манефа.
– Я полагаю, что догадывались… Но делали вид, что ничего не замечают, давая разгореться пожару, чтобы вдруг упасть жене как снег на голову и уличить ее в преступлении, недостойном порядочного человека… Такова, очевидно, была его потаенная цель. По-моему, Манефа Михайловна, жен, которые изменяют своим мужьям, даже только в мечтаниях своих, надо жесточайшим образом наказывать…
– Но ведь ты сам, Гриша, подбил попадью на измену… – вставила Манефа.
– Положим, есть и моя доля вины, – охотно признался Гриша. – Но ведь без согласия самой попадьи-с я ничего бы не мог предпринять. Я, со своей стороны, только знак ей подал, Манефа Михайловна… только один раз подал знак, что сердце мое возгорелось страстью, но ведь она могла и не внять моему знаку, могла и оттолкнуть меня, если бы этого пожелала-с… Она же, к ее стыду, не оттолкнула меня, а даже наоборот: однажды, когда батюшка поехал на крестины в соседнее село, она сделала так, что мы остались в преступном одиночестве.
Гриша почесал острым ногтем переносицу и сладко зевнул, показывая остатки черных, как угли, зубов.
– А дальше что? – тихо спросила Манефа, наклоняясь и рассматривая что-то на нитках. – Ты не убежал?
Гриша смутился.
– Нет-с… зачем же убегать? Побег в данном случае равнялся бы побегу часового с поста, что уже карается по уставу… Дальше все произошло чрезвычайно трагично, как в весьма правдоподобных комедиях господина Самокатова, а именно: оказалось, что батюшка ни на какие крестины не поехал, а отсиживался у дьякона, распивая с ним красное вино и дожидаясь полуночи – той несчастной поры, когда нас можно было без всяких затруднений уличить в преступлении. Сцена вышла кошмарная. Вот уж в таких случаях я всегда убегаю. В таких случаях, дорогая Манефа Михайловна, и на войне подается сигнал к отступлению по всему фронту, особенно когда неожиданно появляются превосходящие силы противника. А батюшка, доложу я вам, был саженного росту и непомерно широк в плечах, точно под рясу он закладывал коромысло. Однако в тот момент, когда он меня, как щенка, выбрасывал из дома на улицу, я успел схватить его за бороду и довольно сильно дернуть ее. Я полагаю, что именно этот мой жест и послужил основанием к грандиозному волнению, которое в ту