сошли. Ната даже не разбудила меня и не попрощалась со мной — и это было самым обидным. И я дал себе клятву никогда и ни с какими девчонками, — а с девушками, так тем более, — не водиться и не обращать на них внимания. С меня хватит.
Но непонятное чувство утраты еще долго не покидало меня, я часто останавливался и оглядывался, завидев белокурую головку, и сердце мое громко стучало и не сразу могло успокоиться.
Глава 26
И вот в один… совсем, между прочим, не самый прекрасный день, потому что шел дождь, мы приехали в эту самую Константиновку. И была эта самая Константиновка совсем не такой, какой ее описывал нам дядя Павло Дущенко и какой она мерещилась мне по ночам: ни яблонь, ни вишен, ни абрикосов, а одни сплошные развалины на месте бывших заводов, грязь и лужи, одинокий трамвай, ползущий вдоль железной дороги, вкось и вкривь стоящие столбы, тучи ворон и галок… — все такое жалкое, что хоть вой. И везде ковыряются пленные немцы. Правда, кое-где белеют одетые в белое какие-то невысокие деревья, а от высоких деревьев там и сям виднеются лишь низкие пеньки, иные очень даже толстые, потому и деревья на них должны были расти высокими.
Дядя Павло Дущенко притащил откуда-то тачку, свои вещи мы сложили на нее, где лежали уже дядины вещи, и папа с Дущенко потащили эту тачку в гору.
Мы шли мимо развалин кирпичных домов с левой стороны и серо-зеленого парка за изломанной чугунной решеткой — с правой. Потом парк и развалины кончились, начался базар, кончился и он, и пошли низенькие избы, и мы притащились к избе, слепленной из глины, с глиняным же полом, маленькими окошками, какими-то уродливыми деревцами, иные так и в белых цветочках, а под ними и везде вокруг, куда ни посмотришь, лебеда и молочай. Избу здесь почему-то зовут хатой. Наверное, потому, что она из глины, а не из дерева.
И мы стали жить в глиняной хате.
К счастью, в хате мы жили не слишком долго. Папа поступил работать на завод, где сам директор завода назначил его начальником цеха. Здесь, в папином цехе, из доменных шлаков делали серые кирпичи, на пилораме пилили на доски бревна, доски сушили в специальных сушилках, потом из досок делали двери, рамы для домов и всякие другие полезные вещи. Все это везли к новостроящимся домам, которые навостроили пленные немцы.
К осени мы переехали в новенький двухэтажный дом, построенный из папиных кирпичей, и зажили в двухкомнатной квартире на втором этаже: в одной комнате я с Людмилкой, в другой папа с мамой. В квартире была кухня с плитой, в которой горел уголь, ванная с душем и туалет, так что не надо было идти на мороз, если тебе приспичило. А еще во дворе стоял длинный сарай со многими дверьми, за одной из дверей которого с висячим замком вскоре поселился наш собственный белый поросенок, а в деревянной клетке устроились наши собственные желтые гусята. А еще под домом располагался подвал, в котором стояли наши бочки в ожидании огурцов и помидоров. А еще у нас появился огород, на котором мы посадили всякую всячину. А вокруг обвалившиеся окопы, вдалеке немецкий танк и хвост какого-то самолета.
Я вместе с мамой тяпал сухую серую землю железной тяпкой, вытяпывая из нее вредный молочай и осот, которые душили нашу фасоль, кукурузу, помидоры и огурцы. На других огородах все это уже успело вырасти большим, а у нас оставалось маленьким-маленьким, и нам, чтобы оно росло, приходилось ходить с тачкой к роднику, брать там воду и поливать жалкие зеленые кустики с поникшими листьями.
Между тем мы жили все лучше и лучше, потому что папа наш стал большим начальником. У нас то и дело появлялись «американские подарки» со сгущенным молоком, яичным порошком, кукурузой в банках, сосисками, бобами и другими вкусностями, каких я до этого не пробовал. Еще недавно у нас ничего не было, только то, что по карточкам, а тут сразу стало так всего много, что одно объядение.
Особенно мне полюбилось сгущенное молоко. Возьмешь маленький гвоздик и молоток, сделаешь две ма-аленькие дырочки одну напротив другой и сосешь эту сгущенку, балдея от удовольствия. И ни то чтобы мама не давала нам эту сгущенку, а так было интереснее и вкуснее. Тем более что этими сгущенками были уставлены все подоконники.
Но все это появилось потом. А пока мы только въехали в свою квартиру — мы и еще другие итээровцы — так теперь нас называли. И сам дом назывался итээровским. В отличие от других домов, где жили простые работяги. Мальчишки из рабочих домов всегда ходили шайкой, были грязны и оборваны, ругались скверными словами и курили, точно взрослые. Мы с ними не дружили. Мама так и сказала:
— Нечего тебе водиться со всякой шпаной. Мало тебе доставалось в Борисове? Мало? Вот то-то и оно.
Со шпаной мы не водились, но, вообще говоря, это шпана с нами водиться не хотела, играла в свои игры и посматривала на нас, эвакуированных, свысока: мол, драпанули от войны, а теперь приехали тут распоряжаться.
Пленных немцев шпана не любила, и я ни раз видел, как она забрасывала идущую колонну камнями, а красноармейцы, с винтовками и собаками, только грозились шпане, но понарошку, потому что тоже не любили этих «недобитых фашистов». Я тоже их не любил, но бросать в пленных камни не мог: мне их было жалко. Не камни, конечно, а пленных. Потому что были они совсем не страшные, а жалкие и несчастные.