маслянистую массу, находя в этом какое-то удовольствие. А еще в овраге можно было пострелять из настоящей немецкой винтовки, которую «шпана» прятала в одной их пещер на приличной высоте, там где делают норы стрижи. Был в этом тайнике и немецкий автомат «шмайссер», но без патронов.
Сегодня дрались две пары, и едва драки закончились, мы все, и победители и побежденные, пошли за овраг, в холмистую степь. Осень стояла солнечная, не жаркая и не холодная, ни то что на Урале, в синем прозрачном воздухе летала паутина, из норок вылезали тарантулы и грели на солнце свои лохматые спины с желтоватыми крестами. Мы пошли к немецкому танку, одинокой глыбой черневшему в голой степи, залезали внутрь, заглядывали в ствол пушки, дергали за всякие ручки, представляя себя партизанами и еще бог знает кем. Затем долго стояли возле шоссе, наблюдая, как мимо с ревом проносятся «студебеккеры», кузова которых зачехлены зеленым брезентом. Можно стоять так и час, и два, а машины будут все катить и катить, и, кажется, что не будет конца и краю этой колонне, направляющейся на фронт, туда, где наши все еще дерутся с немецкими фашистами.
У многих моих новых товарищей погибли отцы, а старшие братья или сестры угнаны в Германию. Мы по-разному смотрим на «студебеккеры», на войну, на немецкий танк, на пленных немцев, на все, что нас окружает. Но эта разность заключается больше всего в том, что они знают что-то такое, чего не знаю я, а я — чего не знают они.
Насмотревшись на машины, мы наломали высохших будыльев кукурузы, среди которых попадались забытые початки-недозрелки, и не выщипанные птицами побуревшие шапки подсолнечника, развели костер, жарили на нем кукурузу и семечки, и рассказывали, кто как жил все эти годы.
«Шпана» очень любит слушать мои рассказы, в которых действительность перепуталась с выдумкой: про тайгу, в которой водятся всякие звери, про речку Чусовую, где плавают огромные рыбины и бьют по ночам хвостом с такой силой, что могут перевернуть лодку, про охоту на уток и журавлей, на тетеревов и куропаток, про то, как меня чуть не съела целая стая голодных волков, и если бы не моя находчивость, то и съела бы, про встречу с медведем, которого я напугал своим громовым криком, и он как побежит, как побежит, про саблю, называемую «наполеоновской нагайкой», которой можно разрубить даже… даже танк, если очень сильно размахнуться. Правда, я уже знал из книг, что такое нагайка и кто такой Наполеон, но мне так нравилось сочетание этих не сочетаемых слов, что я никак не мог от них отказаться. И слушателям моим они не казались странными.
Я врал вдохновенно и самозабвенно, и сам верил в то, что тут же выдумывал. Я останавливался лишь тогда, когда у меня начинал заплетаться язык, а картины, которые я представлял в своем воображении, начинали тускнеть и подергиваться пеплом.
«Шпана» так рассказывать не умела, хотя их жизнь в оккупации была куда насыщеннее моей действительными опасностями и страстями. В свою очередь мои новые приятели рассказывали о том, как жили при немцах, рассказывали мне одному, потому что каждый из них знал все эти истории назубок. При этом для них важны были самые незначительные детали: кто во что был одет, чем были вооружены немцы и полицаи, сколько их было, что говорили и в какой последовательности совершали те или иные поступки, в будний день или в воскресенье что-то такое случалось. И спорили, когда рассказчик бывал не слишком точен. Спорили до хрипоты, чуть ни до драки. И, лишь установив истину, рассказчик продолжал монотонно излагать событие, точно плохо выученный урок. А едва он заканчивал, как меня снова просили рассказать что-нибудь из моей жизни на Урале или в Ленинграде.
Когда моя фантазия истощалась, я брал сюжеты из прочитанных книг, переделывал их на свой лад и выдавал за действительность, бывшую со мной или с кем-то, кого я хорошо знал и, таким образом, мог поручиться, что все, рассказанное будто бы другим, чистая правда. «Шпана» книг не читала, да и библиотеки тогда в Константиновке не было, школьные учебники распределялись таким образом, чтобы одним учебником могли пользоваться трое-четверо. У меня был личный комплект учебников, подаренный в школе перед отъездом, но и они стали общими, ими пользовался Игорь Ярунин и еще одна девочка по имени Оксана, жившая в нашем доме.
Учился я легко, хотя память у меня была слабой. Приходилось затверживать по многу раз какие-то правила, и если их периодически не повторять, то затверженное скоро улетучивалось из головы, как вода из открытой банки, поставленной на солнце. Когда я подрос и научился из книг брать что-то полезное для себя, я узнал, что память можно натренировать, а узнав, стал заучивать самые разные тексты, вплоть до философских. А уж стихи — тут и говорить нечего. Увы, память мою эта зубрежка не укрепила, во всяком случае, настолько, чтобы, прочитав один раз какую-то страницу, тут же ее и пересказать слово в слово.
Труднее всего давался мне украинский язык. По существу, это был язык иностранный, потому что в Константиновке все говорили на русском, но на таком русском, в котором кое-что было и от украинского, разве что иногда встретится какая-нибудь бабка из отдаленной деревни, да и у той язык не чисто украинский, а как бы весьма основательно обрусевший. Жил бы я среди чистопородных хохлов, усвоение языка шло бы куда быстрее. Но чего не было, того не было, и я из неудов не вылезал. Впрочем, аборигены константиновские от меня мало чем отличались. Да и учителя не слишком старались привить нам «ридну украинську мову», потому что и сами в обиходе ею не пользовались. И это шло не откуда-то сверху, а исключительно снизу, из удобства общения между людьми. Даже дядя Павло Дущенко все реже вставлял в свою речь украинские слова, а его сын Михаил и вообще говорил только по-русски.
Глава 28
Первой в нашей квартире по утрам просыпалась черная тарелка репродуктора, висевшая на стене. Она начинала хрипеть и кашлять, откашлявшись,