Глава 27
Школа находилась на отшибе, неподалеку от величественных развалин универмага, окруженных пирамидальными тополями, будто часовыми, охраняющими развалины. Дальше простиралась степь, разрезаемая меловым оврагом, за горизонт уходили огороды, слева лежал поселок под названием «Шанхайка», справа пыльная дорога, вдали еще какие-то домики, то есть хатки. Универмаг, школа, другие развалины были когда-то центром рабочего поселка имени товарища Фрунзе, но началась война — и ничего не стало: ни поселка, ни его центра. А школа сохранилась. Ее только починили маленько, и… добро пожаловать. Именно так и было написано над входом в школу большими белыми буквами на красном полотне по-русски, а пониже еще очень смешно по-украински. Правда, никто не смеялся.
А выше полотна с надписями висел портрет товарища Сталина в зеленом кителе и маршальских погонах. Сталин смотрел вдаль, на крыши мазанок, на вишневые и яблоневые садочки, на растущие день ото дня за железной дорогой заводские трубы, на «нижнюю» степь с тихими ставками, ивами и камышом. А куда же ему еще смотреть? Не в сторону же «верхней» степи, похожей на пацанячье колено, в царапинах и ссадинах, с бородавкой немецкого танка. Совсем неинтересно смотреть в эту сторону. И правильно, что он туда не смотрел, а смотрел, куда надо.
Я как-то попробовал нарисовать Сталина с газетного портрета. Мама сказала, что похож. «Как вылитый», — сказала мама. И я стал рисовать разных Сталинов. И Ленинов тоже. И до того дорисовался, что с закрытыми глазами мог очень похожий профиль нарисовать того и другого. И даже на спор. А папа, посмотрев на мои рисунки, сказал, что для того, чтобы рисовать Ленина-Сталина, надо иметь разрешение, а то кто-нибудь подумает, что я рисую на вождей карикатуры, и тогда его, папу, посадят. Я испугался и перестал рисовать вождей.
Но меня почему-то тянуло рисовать лица, и я переключился на Пушкина и других поэтов и писателей: уж за них-то, наверное, папу не посадят. Пушкин и Горький у меня особенно хорошо получались. А вот мама не получалась. Потому что на картинке портреты Пушкина и Горького можно разделить на клеточки, а маму нельзя. А без клеточек у меня не получается. Зато танки, самолеты и просто человеков я могу рисовать и без клеточек. Жаль только, что ни красок у меня нет, ни цветных карандашей. Так, огрызки какие-то. Да и бумаги нет тоже, и рисовать приходится на чем попало: на фанере, картоне, на газетах, на серой оберточной бумаге, в которую в магазине заворачивают всякие всякости. Вот и в школу я пошел, а в сумке ни одной тетрадки. И ни только у меня — ни у кого. Поэтому мы и пишем в классах мелом на грифельных досках, а домашние задания — в самодельных тетрадках из газетных листков. При этом мама так подбирает эти листки, чтобы на них было поменьше заголовков и всяких фотографий: тогда на тексте лучше виднеются чернильные буквы.
Впрочем, нас это не очень-то огорчает. Что касается меня, то больше всего меня огорчает украинский язык. Я никак не могу взять в толк, зачем придумали такой язык, который так смешно уродует язык настоящий, то есть русский? И зачем украинцам нужны буквы в виде палочек с одной точечкой наверху и даже с двумя? И почему у них нет буквы «ы», хотя звук имеется, но обозначается он буквой «и», которая читается то как «и», то как «ы»? И нет буквы «г», то есть она есть, но читается как искаженная «х». Я никак не могу привыкнуть к этой глупости. А местные меня дразнят: «Гришка-гад, подай гребенку: гниды голову грызут», при этом «г» произносят так, будто хотят сделать у меня в голове дырку. Но им почему-то не нравится, когда я, в отместку, произношу то же самое, но на их манер: «Хришка-хат, подай хребенку, хниды холову хрызут».
Несмотря на эти стычки с коренными константиновцами, меня ни разу не поколотили, хотя в классе детей этээровцев, тем более эвакуированных, немного, а все больше работяг из нижних домов и мазанок. А это, говорит мама, самая настоящая шпана. А они вовсе не шпана. Просто они были «под немцем», а мы не были. И опять я ничего не понимаю: были-не были — какое это имеет значение? Зато здесь меня не дразнят ни жидом, ни прохвессором. Жидами одно время дразнили двоих еврейчиков, их постоянно шпыняли, а одного даже поколотили за что-то, но после того, как родители этой шпаны были предупреждены, что их дети за хулиганство будут исключены из школы, а родители выпороли своих чад как сидоровых коз, дразнить еврейчиков и шпынять перестали. Перестали дразнить и меня, потому что я, сам того не заметив, стал тоже говорить «х» вместо «г». И, наконец, я уже дрался то с одним, то с другим из этой «шпаны». А это совсем не то, когда тебя просто колотят.
Вот и сегодня предстоит такая драка с Мытьком Казаченко, очень задиристым хлопцем. Этот Мытька сидит сзади меня и все время стреляет из трубочки горохом мне в голову. Впрочем, не только мне. Сегодня я не выдержал и на переменке дал ему в ухо. Нас разняли — и теперь предстоит драка по правилам.
Драться с очередным моим обидчиком мы идем к универмагу. С моей стороны выступает только Игорь Ярунин, а кольцо зрителей и болельщиков состоит исключительно из «шпаны», но это меня не смущает: и на Урале было почти то же самое. Зато здесь дрались всегда один на один, лежачего бить запрещалось, драка заканчивалась, если кому-то разбивали нос или губу.
Прибыв на место, все сложили в сторонке свои сумки с книжками и тетрадками, мы с Казаченкой встали в середину круга, кто-то подал сигнал пронзительным свистом. И как только прозвучал сигнал, я кинулся на обидчика, выставив вперед свои кулаки.
Я всегда кидался на обидчиков с такой яростью, что даже пацаны, старше меня и сильнее, не выдерживали и пасовали. При этом я всегда норовил попасть противнику в нос. Спасовал и Казаченко: он лишь бестолково отмахивался от меня, получил удар в нос, и все сразу закричали, что драка закончена. Однако, для меня не все драки заканчивались так быстро и легко. Но все равно я ни разу не был бит, хотя и приходил домой с синяками. Более того, после двух-трех таких драк я подружился со «шпаной», и мы часто после уроков ходили в меловую балку, отдирали там чистые куски «крайды» и жевали эту