Но как-то Михаил Васильевич встал ночью по нужде, а в комнате жены свет горит и слышно бормотание. Подошел он к не плотно прикрытой двери, заглянул: его Полина Степановна стоит на коленях в одной рубашке лицом в угол, где в свете лампадки чернеют лики святых, и слышится ее страдающий голос, точно вода часто капает из рукомойника, задевая нечто медное или стеклянное:
— Боже святый! Боже мудрый и всесильный! — звенело громким шепотом в душном полумраке. — За что обезлюдил дом мой? За что побрал сынов моих и дочерь мою? До коих пор будешь измываться над людьми русскими? Мало тебе прошлых войн, так ты еще и эту надумал. А у людей сил уж никаких не осталось, в великих скорбях пребывающих. Каждый день на работе спину гнут, себя забываючи, на поле брани каждый день смерть косой сынов наших косит, а ты глядишь с небес и не хочешь остановить муки народные, по земле нашей разлитые, как половодие. Обрати взор свой, Боже праведный, на народ православный, не дай ему известися вконец, не дай земле пусту быти…
Михаил Васильевич попятился от двери, пораженный услышанным и увиденным. Не просила у бога его Полина, а требовала, хотя в напряженном голосе ее дрожали и звенели слезы, и, в то же время, била земные поклоны, изгибая свою худую спину, потерявшую былую стройность и гибкость. И каким языком просила! Никогда он от нее не слыхивал такой гладкой и складной речи, никогда в обиходе она не употребляла таких высоких слов.
Глава 17
С тех пор эта картина, как бы вырванная из полумрака тесной комнатушки, часто возникала перед Михаилом Васильевичем, в голове звенели страстные слова молений, всякий раз останавливая на миг дыхание и заволакивая глаза слезами.
Он помнил свою Полину шестнадцатилетней девчонкой, когда их впервые свели на смотринах. Стройная, с сильными покатыми плечами, вполне оформившимися крутыми бедрами и высокой грудью, она ясными глазами смотрела на своего восемнадцатилетнего суженого, теребя конец толстой косы с заплетенной в нее алой лентой. И ее и его тогда страшило предстоящее супружество, но и притягивало своей таинственностью. Как давно это было, сколько пришлось им обоим пережить за эти годы…
— Теперь о деле, Михал Василич, — отвлек его от горестных воспоминаний и грустных размышлений Хлюстов. Он только что закурил папиросу, согнав с лица мечтательную ухмылку, голос его принял официальный тон: — Что касается будущего, то оно, как говорится, в наших руках. А дело у нас с вами вот какое: людей в деревнях осталось мало, колхозы едва держатся, есть решение партии и правительства, чтобы, значит, в виду такого сложного положения в сельском хозяйстве, производить укрепление колхозов за счет объединения мелких. В райкоме разработан план, по этому плану ваш колхоз должен объединиться с тремя другими, а председателем этого нового колхоза решено предложить вашу кандидатуру. Лучшей кандидатуры на этот пост нету! — произнес Хлюстов решительно и даже прихлопнул ладонью по столу. — Храмов с этим планом нынче поехал в Тверь, там его утвердят, а вы пока подумайте над тем, как и что для осуществления этого плана надо предпринять в данном конкретном случае. Чтоб без спешки, не через пень-колоду, а с умом. К весне надо все это организовать, расставить людей на какое место кто способен, чтобы посевную провести организованно и без задержки. Мы не можем допустить, чтобы у нас пустовали посевные площади, зарастали бурьяном и кустарником. Страну надо кормить, а кроме нас сделать это некому.
Михаил Васильевич слушал молча, кивал головой. Затем поднялся, открыл окно, выпуская наружу папиросный дым. Он смотрел на дальние холмы, заволакиваемые ранними сумерками, и думал, что вот как оно все повернулось: в прошлые года из райкома приезжали, чтобы убедить мышлятинцев не выбирать председателем беспартийного Михаила Ершова, а теперь наоборот: приезжают уговаривать его, чтобы согласился быть председателем укрупненного колхоза. И как раз за это его и ругали, то есть за то, что он сам когда-то предлагал укрупнять некоторые хозяйства. В райкоме полагали, что ему власти над людьми хочется, а он не власти хотел, а видел, что в мелком хозяйстве невозможно применить все достижения аграрной науки, что здесь требовался размах и масштабы покрупнее. Теперь петух клюнул — и наверху сами наконец-то дошли до этого… Да, времена меняются, но ведь и он, Михаил Васильевич, тоже меняется — в том смысле, что стареет, силы уходят, а тут такая ноша, такая ответственность… А если глянуть с другой стороны, то что он будет делать, уйдя с председательского места? Куда приложит свои оставшиеся силы? Ведь они, силы-то, еще имеются. И как он будет изживать свою беду? Только в работе. Да и привык он командовать, привык подчинять себе людей, а без этого жизнь станет пресной и лишится всякого смысла. Стало быть, и сомневаться тут нечего.
И Михаил Васильевич повернулся к Хлюстову, произнес:
— Хорошо, Федор Кондратич, я подумаю.
— Тут и думать нечего! — воскликнул Хлюстов. — Тем более что ты сам, как мне стало известно, когда-то на укрупнении настаивал. Теперь время для этого пришло — а ты думать… Некогда нам думать, Михал Василич.
И закрутилась у Михаила Васильевича жизнь по новому кругу. Впрочем, оказалось, что забот почти что не прибавилось, а стали они другого рода, как бы поднялись сразу на несколько ступенек вверх, откуда мелкое почти не видно, а лишь крупные куски вновь создаваемого колхоза. Еще Михаил Васильевич с удивлением, но и с удовольствием, обнаружил, что его председательство воспринято в других деревнях как должное, будто никого другого посадить на это место и найти невозможно. И сами бывшие председатели маленьких колхозов приняли свое низложение до степени бригадира, а то и рядового колхозника,