ниточка, соединяющая их с отчим домом. А сколько братьев его, Михаила Васильевича, родных и сводных, разделили участь его сынов. Начнешь считать — пальцев не хватает. Отец за эти годы так постарел, так его пригнуло к земле, что иногда кажется, видя издалека, как он шагает по дороге, опираясь на палку, что не иначе потерял что-то и теперь ищет, обшаривая глазами каждую кочку, каждую бочажинку. А то вдруг остановится и подолгу стоит на одном месте: то ли забыл, куда идет, то ли сил нету идти дальше. Да и то сказать — уж далеко за семьдесят.
О себе Михаил Васильевич думает меньше всего. Хотя… увидели бы его сыны, не узнали бы своего отца. Вон Аня вернулась из эвакуации, глянула на своего тятьку и разрыдалась: не признала с первого взгляда. А мать? Голова вся белая, руки дрожат, и тоже, случается, остановится, будто налетит на стену, и в слезы. Уж Михаил Васильевич снял со стены все фотографии своих сынов и дочерей, чтобы лишний раз не бередили душу, и без того изнывшуюся после получения похоронок — одна за другой, одна за другой с небольшими перерывами. Двое погибли где-то под городом Почепом, — а поначалу-то и вообще считались пропавшими без вести, только недавно пришла весточка, что погибли и где похоронены; еще один под Киевом, последний — в донских степях возле станицы Селивановской, которую не на всякой карте и найдешь. И все это как обухом по голове, один удар страшнее другого. А потом и дочь Фрося, ушедшая в армию по медицинской части, умерла в госпитале после тяжелого ранения. Легко ли такое вынести… И только каждодневные заботы, заботы и заботы помогали подниматься по утрам и весь день стоять на ногах — стоять и не падать. Опять же, были бы они одни такие, то, может быть, и не выдержали: умом тронулись бы или еще что. А то ведь вся деревня, а выше глянуть — вся страна.
Михаил Васильевич тяжело поднимается и бредет к деревне, к правлению. Поговаривают, что будут объединять колхозы, чтобы как-то охватить истощенными войной силами неизменную землю, требующую человеческого глаза и заботы. Да только неизвестно, что из объединения получится. Хотя, конечно, председателей колхозов станет меньше, людишек при колхозных правлениях тоже, но у нас ведь как делается: свалят всех в кучу, а там разбирайся. А разбираться надо заране, а не опосля. Да станут ли, спросят ли? Вряд ли.
Возле правления колхоза стояли знакомые райкомовские дрожки, и Михаил Васильевич замедлил шаг: из райкома приезжают не просто так, а чтобы накачать и пропесочить — другого они не знают. Он оглядел свою деревеньку, видную всю от одного края до другого, стараясь посмотреть на нее как бы сторонними, райкомовскими, глазами. Деревенька мало изменилась за последние годы. Разве что коровник да правление построили перед войной, которые теперь выделялись на общем обветшалом фоне, как невесты среди стариков. Особенно правление, крытое железом, с двумя печками-голландками, отдельными кабинетами для председателя и бухгалтера, просторным помещением для собраний, в котором иногда крутят кино. И скажи, ведь не тронул фашист деревеньку, ни одной бомбы на нее не сбросил. А если подумать, то когда ему сбрасывать, если, подошед к Москве, вынужден был отступить? На все русские деревни никаких бомбов не хватит, никаких снарядов.
В своем кабинете Михаил Васильевич застал заместителя секретаря райкома партии по оргвопросам товарища Хлюстова, из местных, демобилизованного из армии по случаю ранения. Тот сидел за председателевым столом и разговаривал по телефону. Едва Михаил Васильевич переступил порог, Хлюстов поднялся и, не отрывая трубки от уха, протянул ему руку, затем сказал кому-то, что перезвонит потом, и тут же положил трубку, из чего Михаил Васильевич сделал вывод, что Хлюстов говорил с кем-то о нем, о председателе, и почувствовал, как сердце вдруг застучало часто и сильно, и даже дышать стало тяжело. Однако это продолжалось всего несколько секунд, пока он снимал дождевик и картуз и вешал их на гвозди, вбитые в стену. В голове за эти секунды пронеслось, не облекаясь в нечто определенное: а вдруг еще какое несчастье привез Хлюстов на его голову вроде дополнительного налога или добровольных пожертвований в пользу фронта, хотя больших несчастий, чем те, что уже случились, и выдумать трудно.
А Хлюстов, мужчина лет сорока, то есть еще молодой и в силе, однако изрядно побитый жизнью, с тяжелым взглядом свинцовых глаз, окруженных частой сеткой морщин, освободил председателево место за столом, скромненько сел сбоку и принялся потирать левой рукой локоть правой, пораженный осколком немецкой мины. Но и Михаил Васильевич не полез на свое место, а тоже умостился на лавке обочь стола, точно это был уже не его кабинет, а чей-то еще.
— О делах не спрашиваю, — начал издалека Хлюстов. — Знаю, что планы по всем пунктам колхоз выполнил и даже перевыполнил. По секрету скажу тебе, Михал Василич, что к Ноябрьским поданы списки на награждение, и твоя фамилия в тех списках имеется. А чем наградят, это уж как наверху решат.
— Спасибо на добром слове, Федор Кондратич, — произнес Михаил Васильевич, потому что надо же было что-то сказать на это, а не молчать: неприлично все-таки. А потом спохватился: — Я-то что! Вот моих баб наградить, которые все на своем горбу тащат, вот их — их надо пренепременно, им положено по трудам их и старанию. И лучше всего — ситцу бы или еще там чего, потому как обносился народ до крайности…
— И бабы ваши не забыты: партия все учитывает, каждому воздает по трудам его. Но я к тебе, Михал Василич, не за этим прибыл. У меня к тебе разговор особый: серьезный и ответственный. Собирался сам первый секретарь райкома Петр Никитич Храмов приехать, да вызвали в обком. Он и поручил мне, потому как разговор этот не терпит отлагательства.
— Тогда погоди, Федор Кондратич, — остановил Хлюстова Михаил Васильевич. — Погоди малость. Я скажу сейчас, чтобы чайку нам сообразили, а то я с утра все по полям да по полям — во рту пересохло. А когда во рту сухо и в животе урчит, не до серьезных разговоров.
Но Варвара Курочкина, колхозная бухгалтерша, женщина молодая, цветущая, с круглым миловидным лицом и толстой косой, уложенной на голове крупным венцом, но уже два года как вдовая, а потому с застывшей в серых глазах печалью, входила с подносом, на котором стояли фарфоровые чашки и чайники, расписанные цветами, — все, что надобно для чаепития и что было специально для этого приобретено еще до войны, — ну и, ясное дело,