Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», – вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.
Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке – погоню львов за ланями в речных камышах.
– Чей это нож? – спросил Рамоз.
– Не знаю, – ответил царь. – Видишь, какой тонкий, гибкий, – «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?
– Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!
– Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…
Не кончил. Снова забегали мурашки по телу – по меху трескучие искорки.
– Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», – а я: целых два, Хоремхэб и Тута, – выбирай любого.
– Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута – вор, убийца, смерд… – Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства. – Тута – царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!
Встал.
– Уходишь? – спросил царь, тоже вставая.
– Ухожу, нам больше говорить не о чем.
– Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, – делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…
Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.
– Отпусти! Отпусти! Отпусти! – плакал, ломая руки.
Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.
Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.
– Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца Единственный, все будет по воле твоей!
Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.
– Что ты, государь? – проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.
Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:
– А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, – меньше было сраму…
Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.
Царь обернулся, закричал:
– Пусти! Пусти! Пусти!
Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.
Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!»
– Помогите! Помогите! – завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.
«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих», – вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.
После первого припадка сделался второй, третий – все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.
Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.
– Атон – Амон, Атон – Амон, Атон – Амон! – затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.
Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:
– Кто я? Кто я? Кто я?
И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознанием: