Я хотел сказать, что второе яйцо затвердевает, как земля в ожидании человека, который ступит на нее, но не смог сразу найти рифму. Эверетт хихикнул, смутившись, как если бы поэзия была уместна в воскресенье, но никак не утром в понедельник, если не считать, конечно, ее товаром на продажу. Он сказал, что мы еще увидимся, и повесил трубку.
Я отправился в город на автобусе, оставив отца в садовом сарайчике заниматься чем-то необъяснимым, но полезным. Дождь угомонился, но улицы еще были скользкими, в разводах нефтяных радуг. Я зашел в банк снять еще пятифунтовых банкнот, потом стоял, как голодранец, в городской библиотеке, читая «Крисчен сайенс монитор», потом отправился за первой утренней выпивкой в забегаловку, облюбованную разного рода торговцами. Официантами там служили беженцы из Венгрии, а негр из Вест-Индии собирал грязные бокалы — все мы там были теплая компания беженцев. Неожиданно меня пронзила тоска по пряному Востоку и вспомнилось, что Эверетт что-то говорил об индийском ресторане. Я спросил бармена, огнегривого ирландца, а тот справился у одного из бизнесменов (пакистанца, судя по всему), а потом вернулся ко мне и доложил, что ресторан «Калькутта» находится на Эгг-стрит около Птичьего рынка. Я пошел туда и съел там безвкусный дал[40], жесткую курицу, жирный пападам [41] с рисом, застывшим, как пудинг. Обстановка могла вогнать в депрессию — коричневатые засаленные обои, календарь с бенгальской красоткой (голой, безумно сдобной, лет этак тридцати восьми), — и было очевидно, что несколько индийских студентов лакомятся особым карри[42], приготовленным для своих.
Управляющий был из Пондишери, он называл меня месье, и мои нарекания его не слишком-то впечатлили. По меньшей мере, один из официантов был с Ямайки. Обозлившись, я убрался в паб, где хозяйка шастала в бигуди, и пил там бренди до закрытия. Утреннее хорошее настроение улетучилось. Когда дверь паба закрылась, день широко разинул пасть — и эту дыру следовало чем-нибудь заткнуть. Клуб, конечно. «Гриффин», «Гиппократ» — или как там его. Недоподвыпивший, а потому злой, я ни о чем не мог думать, кроме обличительных нападок на прелюбодейство. Потом я несколько успокоился, вспомнив о том, какую свинью подложил некой прелюбодейке, и рассмеялся добрым полуденным смехом над всеми Нахер-Уинтерботтомами прямо в кислую физиономию окружающей меня серой улицы. И так хорошо и смиренно было мое доброе отношение к Берил, что я решил и впредь быть великодушным ко всем женщинам, даже когда они согрешат. Я чувствовал, что впадаю в сентиментальность, так что пришлось пойти на центральную улицу с большими магазинами, где уже зажигали огни, и в чувственном порыве купить «Летящие облака» и «Три замка» в табачной лавке, где управляющий был одет, как шафер на великосветской свадьбе. Над фонарями великое умирающее зимнее небо гремело, словно орган. Я зашел в молочный бар выпить чашку чаю, сел возле удобной хромовой стойки с кружками, и вскоре кто-то толкнул меня в бок.
— Ага-аа — обрадовался Селвин, — дебось дикода не дубал, что увидишь медя здесь, бистер?
Перед ним стояла какая-то бурда, украшенная кремом, его глаза прятались за огнями фонарей с улицы, отражающихся в его окулярах, идиотский рот был открыт. Одет он был во что-то вроде джинсовой униформы заключенного, вид имел победоносный и виноватый одновременно.
— Думаешь, дебось, что у бедя выходдой? А вот и детушки. Я придес посылку бистеру Гуджу на Йенри-стрит.
Раззявив рот в беззвучном хохоте, он изобразил какой-то судорожный танец, крем мрачно плясал вместе с ним. Потом он сказал:
— Некода мде тут болтать с вами, бистер. Увидибся вечером в субботу.
Он засмеялся гулко, как далекая корабельная сирена или пустая пивная бутылка, притворившаяся флейтой.
— Ты тада таак даклюкался, — сказал он мне и обратился к молочному бару, — он тада таак даклюкался.
— Позволь мне угостить тебя еще одним стаканом этого крема, — сказал я. — Что же я натворил?
— Крээб? Это ди крээб. Это, — он открыл меню и громко прочел: — «Болочдый коктель „Золотое величие“». Тедова биссис проклидала Теда да чем свет, — продолжил он, — Сесилу было дурдо, а у Седрика башида оказалась за пять улиц, и од ее еле дашел. А вот я, как огурец, бистер. Даже в колокол зводил наутро. Ага-а! — он победоносно пихнул меня в бок.
— А я?
— Ты ушел болтаться по улицаб, бистер, — и он шестью гулкими порывами прогудел снова, как в бутылку: — До никтооо ди сказаал твоебуу пааапе.
Анемичная барменша в отбеленном поварском колпаке, утомленные посетители — читатели утренних газет, все это не вызывало ни малейшего интереса. Я уже смертельно устал от безответственности, возложенной на меня пригородной Англией (Тед Арден? Селвин? Напиток с кириллицей?). Мне же полагается быть взрослым, человеком, на которого можно положиться, уважаемым старшим служащим в уважаемой экспортной фирме. Я встал с вертящегося стула, решив немедленно ехать в Лондон. Когда я выходил, Селвин крикнул вдогонку:
— Ты ди допил чай! — а потом повторил окружающим: — Од ди допил чай!
Я знал, где находится станция, Лондонское направление, надо бы позвонить отцу или отправить телеграмму. («Решил поеду сегодня. Скоро вернусь».) Когда я шел по пути к железке, этой иллюзии свободы, мне казалось странным образом, что я возвращаюсь в детство. Может, из-за уютной тусклости газетного магазинчика, комиксов в проеме двери, так похожей на ту, у которой я замешкался однажды в зимнем странствии домой из начальной школы. Прокопченные сумерки города резонировали на моей шкуре, как камертон. В памяти останется последний урок дня — изорванная хрестоматия под