Он опустошил чашку.
— Она захочет выпить по-настоящему, как только прибудет, — сказал он, — вся в свою мать. Но мы можем повести ее в клуб, конечно.
— Сколько ей лет?
— Имогене? О, двадцать восемь, тридцать, около того.
Казалось, он потерял интерес к разговору о своей дочери, угрюмо глядя на стену с желтой инструкцией железнодорожных правил. Но когда стали слышны предвестники приближающегося поезда — оживившиеся носильщики, неразборчивая речь объявлений, неистовое кипение горячего чая, — он снова пришел в нетерпение и выбежал, стремглав, на платформу.
Я последовал за ним. Поезд надвигался. Я увидел, как машинист надменно выглянул из уютного пекла, обменявшись — как солдат и тыловой служащий — секретными взглядами с официанткой из чайной. Пассажиры, лишенные иллюзий прибытия, выходили безрадостно в серый пар; пассажиры, жадные до иллюзии, локтями расталкивали друг друга, прокладывая себе дорогу. Девушка подбежала к Эверетту с криком «Папочка!».
Поэт и дочь поэта обнялись. Значит, это и есть Имогена. Думаю, в самый раз процитировать стихи Эверетта, написанные ей — семилетней, хотя сам я впервые прочел их только после этой первой встречи с нею:
Я был представлен, полюбовался властным лицом в свете фонаря, растрепанными рыжеватыми волосами, ладным податливым телом. Она мне улыбнулась и сказала, обращаясь к отцу:
— Господи, все что угодно за стаканчик, и все они, разумеется, вечно закрыты?
— Ох, я думаю, мы что-нибудь придумаем ради тебя, — отозвался ее папа, ухмыляясь. — Так ведь, Денхэм?
—
Она взяла Эверетта за руку, и они быстро пошли к ступенькам, Эверетт — с одним из ее чемоданов. Я подхватил другой, хотя меня не попросили и не поблагодарили. Видимо, она считала мужчин бесплатным к себе приложением. Ну и черт с ней. Потом я вспомнил, что собирался впредь по-рыцарски великодушно относиться к дамам, как бы порочны они ни были. Когда мы поднялись по ступенькам и проходили через турникет, я смог рассмотреть ее красоту более внимательно. Она не подвела Эверетта — дочери поэтов не имеют права на уродство, и даже в большей степени, нежели поэтессы, обладают правом на красоту. Мы сели в такси и, пока мы двигались к Бутл-стрит, Имогена энергично рассказывала отцу о жизни в Беркенхеде, с которой она теперь распрощалась, со злостью, о муже, который вроде бы служил в бюро перевозок, и — без удержу — о природе их сексуальной жизни. Водитель, не отделенный стеклом, с большим интересом навострил левое ухо.
— Но что же не так? — спросил Эверетт.
— Просто терпеть его не могу, вот и все, — ответила Имогена.
Она говорила на литературном английском, как репертуарная актриса.
— Да и никогда не могла, полагаю, нет, честное слово.
— Что ж, — вздохнул Эверетт, — тогда надо развестись. Но вроде бы у тебя нет никаких реальных оснований, не так ли? Кроме того, мы не в Америке живем, если не забыла.
— Я давала ему основания, — заявила Имогена пронзительным леденящим голосом, — множество. Но он и слышать не желает. Говорит, что любит меня.
Последний выкрик вылетел из открытого окна такси, когда мы остановились на светофоре.