Но мало-помалу он осознает, что исполнение приговора может состояться через недели, месяцы, а может, и через год. Да-да, иные из приговоренных ждут казни уже год и каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их ночью подручные палача; каждую ночь, каждый час, за едой, за сортировкой гороха, на параше – когда угодно может открыться дверь, взмахнет чья-то рука, чей-то голос скомандует: «Выходи! Пора!»
Безмерная жестокость заключена в этом длящемся долгими днями, неделями, месяцами страхе смерти, и обусловлена задержка не только юридическими формальностями, не только подачей прошений о помиловании, по которым приходится ждать решения. Иные говорят, что, мол, палач перегружен, не справляется. Но палач работает лишь по понедельникам и по четвергам, в другие дни его здесь нет. Он ездит по стране, повсюду в Германии совершаются казни, палач работает и за ее пределами, на выезде. Но как же получается, что одного из приговоренных казнят на семь месяцев раньше, чем другого, осужденного по тому же делу? Нет, здесь опять действует жестокость, садизм; в этой тюрьме нет жестоких избиений, нет физических пыток, здесь отрава незаметно просачивается в камеры, здесь душе не дают ни на минуту освободиться из когтей смертного страха.
Каждый понедельник и четверг тюрьму охватывает беспокойство. Еще ночью призраки приходят в движение, сидят у дверей, дрожа всем телом, прислушиваются к звукам в коридорах. По-прежнему слышны шаги караульных, всего лишь два часа ночи. Но скоро… Может быть, уже сегодня. И они просят, молят: хотя бы еще три дня, хотя бы вот эти четыре дня до следующего срока казни, тогда я покорно подчинюсь, но только не сегодня! Они просят, молят, клянчат.
Часы отбивают четыре. Шаги, звон ключей, бормотание. Шаги приближаются. Сердце начинает громко стучать, человека бросает в пот. Внезапно лязгает в замке ключ. Тише, тише, это отперли соседнюю камеру, нет, другую, еще дальше! Пока что не твой черед. Быстро заглушенное: «Нет! Нет! На помощь!» Шарканье ног. Тишина. Размеренные шаги караульного. Тишина. Ожидание. Испуганное ожидание. Я этого не вынесу…
И после бесконечного срока, после бездны страха, после невыносимого ожидания, которое все-таки приходится выносить, опять приближается бормотание, шарканье множества ног, лязганье ключей… Все ближе, ближе, ближе. О господи, только не сегодня, хотя бы еще три дня! Дзынь! Ключ в замке – у меня? О-о, у тебя! Нет, это в соседней камере, несколько невнятных слов, стало быть, забирают соседа. Забирают, шаги удаляются…
Время медленно раскалывается, короткое время медленно крошится на бесконечное множество малюсеньких осколков. Ждать. Только ждать. И шаги караула в коридоре. О боже, сегодня они просто забирают всех подряд, из соседних камер, следующий – ты. Следующий… ты!.. Через три часа ты будешь трупом, это тело умрет, эти ноги, которые пока что носят тебя, станут мертвыми палками, эта рука, которая трудилась, гладила, ласкала и грешила, станет попросту гнилым куском плоти! Невозможно – и все-таки правда!
Ждать… ждать… ждать! И вдруг ожидающий видит, что за окном брезжит день, слышит звонок: подъем! Настал день, новый рабочий день – и его опять пощадили. У него еще три дня сроку, четыре дня сроку, если нынче четверг. Удача улыбнулась ему! Дышится легче, наконец дышится легче, может быть, его вообще пощадят. Может быть, случится крупная победа, а с нею амнистия, может быть, его помилуют, дадут пожизненный срок!
Час облегченного дыхания!
А страх возвращается, отравляет эти три-четыре дня. На сей раз они остановились прямо рядом с твоей камерой, в понедельник начнут с тебя. О, что же делать? Я ведь еще не могу…
И снова, и снова, всегда снова, дважды в неделю, каждый день недели, каждую секунду – страх!
И месяц за месяцем – смертный страх!
Иногда Отто Квангель спрашивал себя, откуда ему все это известно. Он ведь никогда ни с кем не говорил, и с ним тоже никто не говорил. Несколько сухих слов надзирателя: «Следуй за мной! Встать! Быстрей работать!» Разве что при раздаче еды слово, даже не выдохнутое, всего лишь сформированное губами: «Сегодня семь казней», – и больше ничего.
Но чувства его невероятно обострились. Угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал любой шорох в коридоре, обрывок разговора при смене караула, проклятие, вскрик – все открывалось ему, ничто не пропадало. А затем ночами, долгими ночами, которые согласно тюремному распорядку продолжались тринадцать часов, однако никогда не были ночами, потому что в камере постоянно горел свет, он иной раз шел на риск: взбирался повыше, к окну, вслушивался в ночь. Знал, что часовым внизу, во дворе, с их вечно лающими собаками, приказано стрелять по любому лицу в окне, и нередко они вправду стреляли, – но все равно шел на риск.
Стоял на табуретке, чувствовал чистый ночной воздух (уже сам этот воздух оправдывал любую опасность) и слушал перешептывания от окна к окну, сперва вроде как бессмысленные: «Карл опять того!» или: «Женщина из триста сорок седьмой нынче весь день совсем никуда». Но со временем он во всем разобрался. Со временем узнал, что в соседней камере сидит контрразведчик, который якобы продался врагу и уже дважды пытался покончить с собой. А в камере за ним сидел рабочий, спаливший на электростанции генераторы, коммунист. Надзиратель Бреннеке добывал бумагу и огрызки карандашей, а еще украдкой выносил на волю письма, если оттуда, с воли, его подкупали, очень большими деньгами или лучше продуктами. И… и… весточка за весточкой. Тюрьма для смертников тоже говорит, дышит, живет, в тюрьме для смертников тоже не гаснет неодолимая человеческая потребность высказаться.
Но хотя Отто Квангель порой рисковал жизнью, чтобы послушать, хотя его чувства без устали следили за малейшей переменой, он все же оставался не вполне таким, как остальные. Иногда они догадывались, что и он стоит у ночного окна, кто-нибудь шептал: «Ну, как ты, Отто? Прошение о помиловании уже вернулось?» (Они всё о нем знали.) Однако он никогда не отзывался ни словом, никогда не признавал, что тоже слушает. Квангель не принадлежал к их числу, хотя его ожидала та же участь, он был совсем иным.