с гордостью: «Я пишу то, что нельзя». Стихотворение «Памяти Демона» (2004), которое я хочу рассмотреть, – это тоже то, что нельзя.
Модус этого стихотворения – животворящее кощунство, модус, столь излюбленный Иосифом Бродским. Поэт начинает свой портрет Лермонтова-демона с образа ядовитой змеи:
Гюрза – вид гадюки, очень ядовитый и опасный. Легко объяснить этот образ эпитетом «ядовитый», ставшим традиционным по отношению к Лермонтову с его обычаем издеваться над ближними – см. выражение «проучить ядовитую гадину». Висковатов поясняет, что он сам его слышал от многих в своих разговорах со свидетелями событий в Пятигорске[95]. Змеи не только не пьют молоко, но у них не имеется и жала, это фигура речи. Для поэта это разбег, чтоб обосновать железное молоко смерти-кормилицы. Во второй строке шок только усиливается:
При лобовой установке на шокирующее осовременивание здесь встроены тонкие литературные аллюзии: первая строка повторяет интонацию и структуру заглавия «Певца во стане русских воинов». Больные или бесперспективно закисающие девы слиплись по смежности с кислыми водами Кисловодска. Звездострадалец: так посмотреть – эвфемизм неприличного слова, посмотреть этак – все-таки «звезда с звездою говорит». Актуализация («старлей спецназа») наводит на мысль о знаменитом стихотворении Льва Лосева «Валерик», где лермонтовская фразеология проецируется на эпизод афганской войны. Образ Лермонтова, вцепившегося, как бультерьер, в хребет Кавказу, воскрешает сцену борьбы Мцыри с барсом, причем Кавказ и страшный хищник отождествляются, «хребет» двоится – он и географичен, и физиологичен.
Но более всего потрясает читателя то, что герой Генделева описан как каратель, буквально купающийся в крови, действующий автоматически, бессознательно:
Общий очерк фигуры поэта здесь в духе Владимира Соловьева: Лермонтов сам демон, его душа, как писал Соловьев, беспросветно погибла[96]:
– но именно поэтому – и у Соловьева, и у Генделева – он имеет некое знание запредельного происхождения: «Он приходил из-за реки…» – то есть, побывав «по ту сторону», очевидно, по ту сторону добра и зла; именно потому его словесность имеет такую подлинную власть над нами, что вгоняет в озноб:
Эта строфа удивительно полна спрессованного смысла: словесность Лермонтова – это романтическая лошадь, вставшая на дыбы, которую укрощает, вися на удилах, казачок – Азамат, и он же Казбич, и он же озноб. И вместе с тем – это прекрасноликая дикарка (Бэла и есть «прекрасная», хотя и не по-татарски); в память сюжета «Бэлы» лошадь и женщина взаимозаменимы. Этот озноб, несомненно, – пастернаковская «Лермонтова дрожь», которая есть жизнь: «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, / Как губы, в вермут окунал»[97].
Суждение Соловьева о сверхчеловечестве[98], демонизме[99] и нравственной погибели Лермонтова и одновременно о его касании мирам иным[100] есть самое авторитетное о нем суждение в русской традиции, потом смягченное Мережковским («М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества») и поэтами XX века: «И за Лермонтова Михаила / Я отдам тебе строгий отчет»[101] (этот «строгий отчет» – цитата из «Журнала Печорина» [102]). Но Генделев идет дальше в своем восторге-ужасе перед сверхчеловеком. Ему недостаточно реальных грехов Лермонтова, его мучительства женщин и друзей, это ему мелко, и он нагружает Лермонтова грехами посерьезнее, делает его плейбоем-убийцей: «и с шашки слизывал мозги / побегом базилика». Прав ли он?
Речь идет о правительственных войсках, планомерно продвигающихся в глубь Чечни, об экспедициях, в которых Лермонтов действительно участвовал, выказывая чудеса храбрости, но действуя в рамках общего военного предприятия. Каким же образом у Генделева могло составиться впечатление, что Лермонтов был «мясник» – убивал для собственного удовольствия?
Летом-осенью 1840 года Лермонтов принял участие в нескольких экспедициях в Чечню своего полка под начальством генерала Галафеева – в июле,