рифмующегося с аксеновским «мы». За давностью состава преступления.
Спустя 15 лет строгого режима персонального содержания – персональной страны, персонального языка, персональной судьбы и персонального быта – я не вижу смысла в возврате на всеобщую Итаку, потому что слишком хорошо помню не дорогу туда (Сцилла, Харибда, первый поворот направо ве тамших яшар ад ха-соф!..), а дорогу оттуда. И не к последней твердыне крестоносцев в Палестине причалил я, оказывается, пару десятков лет тому, а к пляжу последней твердыни Израиля в Палестине вынесло меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне.
Я много раз пользовался множественным числом себя: «мы», «наши», «наше», «анахну» и т. д. Что свидетельство множественности меня? Мы – это: евреи, солдаты, мертвецы, психи, счастливцы, старики, цари, ублюдки, форинбодины, журналисты ве хуле, ве хуле. Мы даже иногда – поэт.
Никогда с той поры я не написал вслух: «мы – русские писатели». Если я и русский писатель, то это «я – русский писатель». И так мне и надо, хотя я и буду возражать, что я не русский, мол.
Но «мы – русский писатель» я не напишу никогда. В моей посмертной литературе не бывает «мы» – ее сочинители. Когда Ренэ де Сан-Моле смотрел на бастионы Акко с борта «Орландо», быстро улепетывающего на родину от флота мамелюкских пиратских фелюг, и думал: «Гуд бай, май лав, гуд бай», он – по преданию – плакал золотыми слезами чеканки 1291 года. От унижения. Но – с надеждой: вернуться и отомстить (Р. де Сан-Моле был «саброй» в третьем поколении крестоносцев). Куда возвращаться и кому мстить мне? – думал я, сидя на террасе арабского рыбного ресторанчика с русским писателем, горюющим по молодости и литературе или России… И никакая ты, терраса, – не веранда! И история, в которую я попал, самая что ни на есть – моя. А херувима я представляю с легкостью, не в пример соловью, – сизокрылый почтовый херувим.
Это – 15 лет спустя. А за 15 лет уж можно и самого тупого натаскать признавать херувимов с первого взгляда. И отдавать им честь. В полете.
Израильские высоколобые не любят историй про трехвековое пребывание крестоносцев на территории – частично – современного Израиля. Эрудированные палестинцы норовят напомнить с ехидным назиданием – чем это кончилось. И кому досталось наследство…
– Мне! – сказал один раз я к большому неудовольствию одного «большого палестинского поэта и прозаика», не брезгующего писать на иврите. – Мне! Мне досталось наследство: золотые деньги-слезы жестокого рыцаря, рыбный ресторан, веселый официант, который учился неизвестно чему в Киеве и подает поэтому мне рыбу с легкостью необычайной. Поэма 1979 года «Вид на крепость в ясную погоду», «Затоваренная бочкотара» моей юности, сведения самого пестрого свойства: город назывался Птоломеида, его навещал Ю. Цезарь, в равелине сидел В. Жаботинский, в нем писали А. Абулафия, М. Генделев, Б. Митудела, М. – Х. Луццато. Его посещали М. Даян, В. Аксенов, М. Бегин, И. Близнецова. И все это – досталось мне. Персонально. Без права передачи. По прочтении – сжечь! «Горючее, – как сказал поэт, – наследство».
Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не «великую», не «русскую». Персональную. Где слово «я» не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос.
Я не беглый крепостной Ясной Поляны и не иногородний станицы Вёшенская. Я не скучаю по Александрийским ночам в обществе эпикойресов, я не чокался с Флавием («За нашу отечественную словесность содвинем их разом!»). Но – будем снисходительны, и простится мне – сиживал я полтора десятка лет тому за столиком некошерного ресторана в бухте Сен Жан д’Акр с видом на крепость в ясную погоду на чистом русском языке. И – пятнадцать лет спустя.
Василий Аксенов грузно встал из-за столика, подошел к пирсу и вдруг с неожиданной грацией кинул в воду волн – монетку. Квотер. Четверть американского доллара.
Возвратясь за столик, он подмигнул мне: «Это чтоб вернуться». – «Обязательно», – сказал я.
Поэт и смерть
Смерть поэта всегда вызывает оживление (ничего себе фразочка) литературной жизни.
Смерть поэта провоцирует острый припадок витальности в обществе – жанрово вполне убогий, в незатейливом диапазоне от «Плача по…» до «романса-некролога». А тематически – эффект стандартный: как фиксация с псевдоудивлением о самом событии смерти, так и обязательность курьерского наблюдения, что покойный эту смерть сам себе предсказал, ибо, оказывается, знал о факте ее существования и находился с Танатосом в интимной связи.
Обычно следует перечень цитат из покойного, причем свод такой убедительности и целостности, что складывается впечатление, будто сам по себе этот кодекс извлечений – отдельное художественное произведение. Сие нормально.
Смерть поэта – тщательно подготовленный его биографией номер, антраша, последний поступок гения. Это не интимный акт, а общественное событие. При всей декларированной асоциальности жизни, смерть поэта – публичный праздник. Мрачноватый, но праздник. С длинными поминальными тостами – культурная тризна, духовный пир, ритуал.
«Ой, да-что-ж-это-такое?! Да-на-кого-ж-ты-это-нас-сиротинушек оставил» – произносится вообще без выражения вопроса, потому что ответ понятен из сути вопроса, ответ задан заданностью. И это тоже – нормально.
В принципе – профессионально взаимодействуют со смертью в современном обществе только лекари, военные, жрецы и поэты. Лишь в их обиходе смерть учтена, ею пользуются, ею оперируют.