Врачи, военные и священники – котята рядом с поэтами: мастеровитые ремесленники.
Ни возбужденное состояние психики («вдохновение»), ни физиологическая потребность совершенства («гармония»), ни изощренность в манипулировании стихией речи и дежурная демиургия – принципиальные характеристики поэта – так не существенны, как прочерченная, точно выстроенная система отношений с костлявой. Поэты женаты на смерти. Всю свою жизнь.
Мне иногда кажется, что добровольное и естественное принятие на себя этих, не сказать магических, – скажем, метафизических функций – жизни со смертью – главное, за что человечество в подлинном долгу перед поэтом! Он связывает смерть отношениями. В этом, именно в этом смысле поэт естественно безумен.
Нормальный обыватель сошел бы с ума от такого бытования, психика его бы хрустнула. Дисциплинированная психика поэта до определенного предела – упруга…
Отношения «смерть – поэт» – детские качели на двоих. Симметрия этих отношений – вещь исключительная, скорее это баланс, здесь действует принцип рычага, принцип уравновешивания масс; веса – и отлета на дистанцию… Но поэзия и смерть развернуты лицами друг к другу и передразнивают друг друга.
Врачи, военные, священнослужители встречаются со смертью на профессиональных полях и обладают определенным психоиммунитетом: искусственно выработанным иммунитетом довольно примитивной персональной или цеховой «философии», обрядом, подкрепленным монотонностью и регулярностью манипуляции.
Подлинная же игра, многомерность и изощренность – прерогатива поэзии.
Кроме того – только в поэзии эти игровые отношения вербализованы, гармонизированы.
Как это ни странно, смерть, имеющая отчетливую эстетику, туго укладывается в категории морали; по сути, она аморальна, и не поэтому ли на поэтов так часто возводят навет аморалитэ? И так ли уж безосновательно?.. Носители подобного стиля отношений со смертью, единственные – поэты – не могут не обладать аберрированным, в некотором смысле компенсаторно-дефицитным строем психики: поживи-ка со смертью.
Неметафизической поэзии не бывает, таковая она даже не барахло. Поэтому масштаб, калибр поэта – это масса его метафизики. И в каком-то приближении – масса смерти, несомой им, навьюченной на караваны его слов. Отсюда – верблюжье многословие Бродского. Отсюда чудовищная, откровенная, некрасивая мускулатура его непрозрачной речи. Производственность его интонации.
Метафизика Бродского обыденна. Бродский меблирует пространство простыми перечислениями: стол, стул, кровать, смерть, лампа, кот, вечность, Бог, часы, пролитое молоко.
Страшная красота его текстов – не факт слова, не факт пенья: это гармония беспощадного называния, гармония упоминаний. Он ловит невыразимое (или – запретное к произнесению: произнеси – свихнешься) довольно грубой, крупноячеистой сетью многомерного повествования, носит мертвую воду решетом. Этой поэзией не напьешься пьяным, но она питает и насыщает душу и ум.
В принципе, все его стихи – повествования, описания, угрюмые приключения. Понятное дело – духа, приключения духа. Описания из глубины сложного сознания.
Я утверждаю, что при всей, как правило, проакцентированной метафизичности, например, отношения к смерти – сознание Бродского и отношение его к этому предмету – безбожно, то есть – атеистично.
Это бывает – атеистическая метафизика.
Редко в лоб оперируя категорией Бога и – очень часто – категориями души и смерти, Бродский мистифицирует простодушного читателя, подменяя теологию филологией. Десакрализирует поэтическую реальность как частность, в контексте сакрализированного мира. Что ж, вполне протестантский ход: Бог в себе, а значит, нигде. Никогда и ни при каких обстоятельствах Слово – это не Бог для Бродского. Зато Бог – это Слово! Но так ли это по- протестантски?
Настоящая поэзия стоит на пафосе и иронии, и дефицит одной компоненты к чертям собачьим кренит и рушит стих.
Серьезный поэт, он очень серьезно относился к смерти, и поэтому смерть – наиболее популярная в его поэтике мишень иронических сентенций. Патетическое же составляющее – отдано отнюдь не жизни, но времени, Хроносу. Хронос табуирован для иронического; подлинная антиномия: время – и смерть, Хронос и – Танатос.
А вот один парный танец начисто не включается в репертуар: любовь и смерть. То, что рифмуется у всех гениев русской поэзии – у Пушкина, Лермонтова, Блока, Мандельштама, – кружится и роится у Бродского, снято с повестки дня, ночи и вечности. Не прочесть у него сексуального отношения к Белой Даме, к этой стерве. Скучен его Законный Брак… Я сомневаюсь в его любовно-лирической полноценности.
Позволю себе едва ли не мемориальную бестактность, но, по-моему, – пресловутая точность деталировки в стихе Бродского не имеет абсолютно никакого отношения к точности наблюдения. Его наблюдения строго культурны. Он маскируется под натуралиста, но природы не наблюдает. Впрочем, как и жизнь. Смотря в океан, он видит культуру, смотря в человечество – историю.
Я уверен, что атрибутика, тропика его стиха – сочинена, а не подсмотрена, сложносочинена, а не сложноподчинена. Оптическая резкость его стиха, прицельность – вообще не есть фиксированный результат видения, это результат понимания. Что, между прочим, роднит его с Мандельштамом, тем еще