— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, её не выбирают, она, как говорится, прирождённая. Девять часов в день и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться — загребай, что богатый обронит.
— И всё таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким — не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Ещё как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернётся с обхода, ткнёт пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждёт, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай — пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой, истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копчёный ирландский окорок — розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз пожаловал, — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полёживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — мочи пелёнки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечётку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернёмся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошмётки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдёт что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас всё помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадётся, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звёзды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько ещё твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролёт. А утром я снова — на улицу, уже на её руках, и так от неё к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довёл его, он совсем голову потерял, всё хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слёз, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестрёнка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас ещё раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актёрский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне ещё и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождём у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссёры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актёра учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен. Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошёл послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошёл и говорит: «Этот крик — первый крик Христа, когда он на свет родился, и вопль Люцифера, когда его низринули с небес прямо в кипящий навоз и адскую грязь преисподней!»
Сам почтенный кардинал так сказал. Ну, каково? Христос и Сатана вместе, наполовину Спас, наполовину Антихрист, и всё это в моём крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.
— Или взять другой случай, через много лет, того чокнутого американского киношника, что за белыми китами гонялся. В первый же раз, как мы на него наскочили, он зыркнул глазом в меня и… подмигнул! Потом достаёт фунтовую бумажку, да не сестрёнке подал, а мою руку чесоточную взял, сунул деньги в ладонь, пожал, опять подмигнул и был таков.
Потом я видел его в газете, колет Белого Кита гарпунищем, будто псих какой. И сколько раз мы после с ним встречались, всегда я чувствовал, что он меня раскусил, но всё равно я ни разу не