Впрочем, доктору Корнелиусу известно, что о нежданности, абсолютной непредвиденности и даже полной невольности этого чувства, если поразмыслить, говорить не приходится. Вообще-то он понимает, что оно неспроста навалилось на него, сплелось с его жизнью, что неосознанно он был к нему готов, вернее, подготовлен, что-то в нем было подготовлено для того, чтобы в нужный момент породить это чувство, и это «что-то» есть его ипостась профессора истории. Звучит крайне странно, но доктор Корнелиус этого и не говорит, просто иногда знает, украдкой улыбаясь. Знает, что профессора истории любят эту свою историю не когда она совершается, а когда уже свершилась, что они ненавидят текущие сдвиги, воспринимая их незаконными, нелогичными, наглыми, одним словом, «неисторическими», а душой тянутся к логичному, добропорядочному и историческому прошлому. Ибо прошлое, вынужден признавать университетский ученый, прогуливаясь перед ужином по набережной, окутано атмосферой вневременного и вечного, и атмосфера эта намного милее нервам профессора истории, нежели наглость настоящего. Прошлое увековечено, а значит – мертво, и источником всякой добропорядочности и всякого уцелевшего чувства является смерть. Доктор таинственно прозревает это, одиноко шагая сквозь мрак. Именно его уцелевший инстинкт чувство «вечного» спаслось от наглости времени в любви к дочери. Ибо отцовская любовь и дитя на груди матери безвременны, вечны и потому так священны и прекрасны. И тем не менее Корнелиус сквозь мрак угадывает, что с этой его любовью что-то не так, не совсем в порядке – он теоретически признается себе в этом во имя науки. Она имеет в своем истоке некую пристрастность, эта любовь; есть в ней какая-то враждебность, какое-то отторжение истории, совершающейся и предпочтение истории свершившейся, а значит – смерти. Да, довольно странно, и тем не менее верно, в известной степени верно. Его пылкость по отношению к этой чудесной толике жизни и потомства имеет что-то общее со смертью, связана со смертью, она против жизни, и в известном смысле это не очень-то прекрасно, не очень-то хорошо, хотя, конечно, было бы безрассуднейшим аскетизмом из-за таких случайных научных прозрений вырвать из сердца самое нежное, самое чистое чувство.
Он держит на коленях дочку, свесившую тонкие розовые ножки, и, приподняв брови, говорит с ней ласковым, игриво-почтительным тоном, с восхищением слушает милый, высокий голосок, каким она отвечает ему, называет Абелем. Он обменивается понимающими взглядами с матерью; та занимается своим Кусачиком, с мягким упреком взывая к его разуму, силе воли, поскольку сегодня, раздраженный жизнью, он опять впал в ярость и вел себя, как бесноватый дервиш. Порой Корнелиус бросает чуть подозрительный взгляд и на «больших», предполагая определенную вероятность того, что они тоже не бесконечно далеки от некоторых научных прозрений его вечерних прогулок. Но если и так, они ничем не дают этого понять. Стоя за стульями, облокотившись на спинки, они благосклонно, хоть и довольно иронично созерцают родительское счастье.
На маленьких плотные, в свое время принадлежавшие еще Берту и Ингрид, костюмчики кирпичного цвета, недавно обновленные художественной вышивкой, и дети совсем одинаковые, с той единственной разницей, что у Кусачика из-под курточки выглядывают короткие брючки. И стрижка у них одинаковая – под пажа. У Кусачика неравномерно светлые, еще только начинающие темнеть волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. У Лорхен – русые, шелково-нежные, блестящие, приятные, как и она сама. Они зачесаны на уши, которые, как известно, разной величины: одно правильных пропорций, а другое несколько отклоняется от нормы, решительно слишком большое. Отец порой приоткрывает эти ушки и в сильных выражениях обнаруживает свое изумление, будто впервые заметил маленький дефект, отчего Лорхен становится неловко и смешно одновременно. У нее широко посаженные, золотисто-карие глаза с очаровательным блеском и таким ясным, таким милым взглядом, брови над ними светлые. Нос пока совсем бесформенный, ноздри довольно толстые, так что отверстия почти круглые, рот большой и выразительный, с красиво выгнутой, подвижной верхней губой. Когда она смеется, обнажая прореженный ряд жемчужных зубиков (в котором пока только одна дырка; она дала отцу вытащить шатающуюся во все стороны штукенцию носовым платком, причем очень побледнела и задрожала), на щеках образуются ямочки, которые, оттого что подбородок слегка выдвинут вперед, имеют характерную, несколько вогнутую форму. На одной щеке, ближе к гладко стекающим волосам – покрыто пушком родимое пятнышко.
В целом Лорхен не слишком довольна своей внешностью – признак того, что вопрос ее волнует. Лицо, печально констатирует она, увы, просто противное, а вот фигурка «что надо». Она любит изысканные, ученые вводные обороты и нанизывает их друг на друга – «возможно», «однако», «в конечном счете». Самокритичное беспокойство Кусачика лежит скорее в моральной плоскости. Он нередко бывает раздавлен чувством вины, по причине вспышек гнева считает себя великим грешником и уверен, что попадет не на небеса, а в «геенну». Тут не помогают никакие увещевания, что Господь, мол, очень снисходителен и Ему ничего не стоит решить, что дважды два – пять: с упорным унынием он только трясет плохо сидящим париком и заявляет, что для него вхождение в блаженство совершенно исключается. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит, стоит до него дотронуться; у него тут же подскакивает непомерная температура, и он только хрипит. Что касается особенностей его органики, дитячья Анна также тяготеет к мрачным прогнозам и придерживается того мнения, что мальчика с такой «жутко густой кровью» любую минуту может