Эмилио Ф. Гарсия, капитулярный викарий Сеуты;
Фернандо Альварес, капитулярный викарий Леона;
Хосе Сурита, капитулярный викарий Вальядолида.
Всех священнослужителей Испании, в большинстве своем скромных, в большинстве своем далеких от власти и в большинстве своем близких к народу, не мытьем, так катаньем заставили подчиниться постулатам, сформулированным в этом письме, безоговорочно поддержавшем генерала Франко, и вынудили поставить сутану превыше совести. Многие из них заплатили за это жизнью.
В одной французской газете от 27 августа 1937-го Поль Клодель восторженно откликнулся на это коллективное письмо, целиком и полностью его одобряя. Еще раньше он с тем же пылом выражал свою поддержку Франко и его великому крестовому походу. Чтобы столь гнусной фигуре, как Франко, удалось снискать поддержку умов, считавшихся блестящими — для Бернаноса это было непостижимо. «Наверно, писал он, я никогда не стал бы говорить о генерале Франко, если бы вы не пытались сделать из этакого кошмарного Галифе[179] христианского героя для французов… Почему, черт побери, от меня требуют восхищения неким генералом, который, полагая себя в законном праве, тем более беспощаден, что сам дважды нарушил присягу, предав своих хозяев?»
Так вот, Клодель, говорила я, одобрил коллективное письмо испанского епископата с той же страстью, с какой ненавидел евреев и утверждал, что Франции куда больше вреда от бунтующих рабочих, чем от Гитлера и Муссолини.
Кое-кто поддался на эти доводы. Но не Бернанос. «Если верить благонамеренным, писал он, только дай рабочему все, он лопнет от достатка», и напоминал об ужасающих условиях жизни этих самых рабочих.
Бернанос понял, что, облаивая французских рабочих, Клодель и иже с ним лишь перекрывали шум, поднятый двумя тиранами, топот их сапог и гром их орудий. И он без колебаний отмежевался от этой подлой затеи — возложить на французских рабочих всю вину в крахе режима.
Неужели революция оказалась мертворожденной? — спрашивал себя Хосе, глядя, как трусит его черный мул вокруг водокачки. Неужели пора поставить крест на той жизни, о которой я так мечтал в Лериме? Это ли называется зрелостью? Этот проигрыш?
Устами Диего коммунистические речи, вдалбливавшие в головы по испытанной методе пропаганды, что анархисты — объективные союзники Франко, похоже, крепко засели в умах односельчан. Так крепко, что Хосе со временем пал в их глазах и стал, в конце концов, предметом всеобщего порицания. Паршивой овцой.
Мелкие собственники осуждали его во имя земельной собственности (он хотел ее упразднить), поденщики во имя организации труда (он ее оспаривал), святоши во имя религии (он богохульствовал, выкрасив в красный цвет венец Пресвятой Девы), деликатные люди во имя деликатности (их слух оскорбляла его затейливая брань и обширный репертуар ругательств), а Диего во имя давнего детского соперничества (очень своевременно вылившегося в политическую вражду).
Первое побуждение Хосе было столь же логичным, сколь и парадоксальным: он держался за свою анархистскую утопию тем крепче, чем яростнее ее хулили.
Он говорил, что ничему и никогда ее не одолеть. Что она — свет, мерцающий на дне колодца надежды. Дыхание большой души в узколобом мире. Говорил, что, пожив в ней пусть недолго, он навсегда стал другим человеком. Говорил, что Испания — единственная земля, где она может пустить корни. А в дни большого вдохновения говорил, что она — цветок, чьи семена могут пролежать в земле тысячелетия, сохранив первозданной способность произрастать и цвести. Пусть шелудивые псы пляшут под дудку Диего, а я все равно буду покорен только моей мечте! — заявлял он матери, которая смотрела на него ошеломленно и тревожилась все сильней.
А потом, мало-помалу, вера его пошатнулась. Он трезвел. Или, вернее сказать, наступила пора, когда он не мог ни поверить до конца в свою химеру, ни до конца от нее отказаться. Вот как он, по сути, мыслил теперь: люди таковы, каковы они есть, стало быть, несовершенны, стало быть, очень несовершенны, стало быть, очень-очень несовершенны, а общество, которое они составляют, зыбко, ибо подвержено их переменчивым желаниям и фантазиям, и он отстаивал отныне иную, поумневшую утопию, утопию, красную, как кровь, и черную, как душа человеческая, утопию искушенную, прозорливую, очищенную от дыма иллюзий, иначе говоря, несбыточную, иначе говоря, недосягаемую, но к которой надо стремиться неустанно, чтобы достичь максимально возможного уровня свободы. Такое вот рассуждение.
Но что-то в нем надломилось, и этот надлом рассуждением было не законопатить. И обида, которую он испытал в кафе на Рамблас, столкнувшись с озлоблением убийц из своего лагеря, эта обида, которую ему до поры удавалось держать в узде, захлестнула его. И капля горечи уже примешивалась к ней. Все это плохо кончится, говорил он, как пить дать, плохо. Надрывался я попусту, говорил он, будет мне впредь наука. Сколько надежд пошло прахом, говорил он, мерзость какая.
Этот безнадежный мечтатель, безнадежно утративший свою мечту, с головой ушел в скорбь, то была скорбь по его бунту, скорбь по его детству, скорбь по его наивности, и он нашел единственного виновного в ней — Диего.
Диего стал его идефиксом.
Его идеальным врагом.
После los Hechos de Mayo он стал ему ненавистен, еще более ненавистен, еще более непростителен, чем прежде.
Он обливал его презрением.
Он сотни раз повторял, что этот пес предал революцию, а о революции он говорил, как говорил бы о любовнице, каковой она для него, думается мне, и была. Что этот пес принизил ее. Извратил. Лишил жизни. Что этот пес замарал ее, якобы ей служа, ибо он не понял, что прежде чем примкнуть к ее рядам, надо для начала совершить ее в себе самом. Он доказывал это матери, которая только вздыхала: Опять заладил свое с печальной кротостью, доказывал это лавочнице Маруке, которая слушала его терпеливо, как взрослые слушают детей, и в сотый раз доказывал это Хуану, который, чтобы отвлечь, тащил его в кафе Бендисьон.
Вермут, заказывал Хосе.
Два, говорил Хуан.
В кафе все разговоры шли о том, хорошо ли уродятся оливки в этом году.
Только это их и интересует, вздыхал Хосе.
Оливки да бабы, добавлял Хуан.
И Пресвятая Дева, напоминал Хосе.
Это один черт, возражал Хуан.
После чего повисало угрюмое молчание.
А Росита? — вдруг спрашивал Хосе.
Что Росита? — переспрашивал Хуан.
Все еще в столовой? — спрашивал Хосе.
Нет, в Париже зажигает, отвечал Хуан, мрачно посмеиваясь.
И снова повисало молчание.
Ты только посмотри на этих олухов! — фыркал вдруг Хосе.
На него накатывал стих. Люди, говорил он, и две морщины пересекали его лоб, люди все больше склонны обманываться и лгать себе, это прогресс, но в обратную сторону; они готовы дать себя околпачить первому встречному краснобаю, который скажет Идите за вождем; боязливые, пресмыкающиеся, готовые быть рабами, и этот рабский страх заменяет им мораль; они быстрее утешаются, похоронив жену, чем потеряв имущество, я в этом убеждался не раз; они