Услышал Владек ночью глухие и протяжные взрывы за лесом и выскочил из хаты вместе с дедом Антосем. И видели они, двадцать багровых факелов поднялось за лесом, там, где стоял «Ясный Вирх». И ухало там оглушительно, и скрежетало зубами и визжало страшно неведомое чудовище, и дымом и огнем взбрасывало к самому небу. А потом только тихие алые факелы остались в небе. И тлели долго.
И бежали люди какие-то по лесу, и перекликались свистом в предутреннем тумане. Дед Антось и Владек все стояли, цепенея, смотрели и слушали, и зябли. А на рассвете пришел Стась с синим огоньком в глубоких глазах, в бумажной короне, и спросил:
— Видел? Слышал? Сбылось все, что сердце мое чуяло. Не пощадил их Старый Отец. Всех, с первого и до последнего, предал уничтожению! И-и-я! Как гневался Старый Отец!
— Как это было? — спросил, пристукивая зубами, Владек.
— Тридцать их пришло ночью, приплыли, как птица-лунь по небу, — не услыхать! Не увидать! И каждый три бомбы бросил немцам! И-и-и!
— Партизаны? Солдаты? — пристукивая зубами, прошептал Владек. И синие огоньки затеплились и в его глазах.
Стась опустился на колени и крепко схватил обе руки Владека.
— Не знаю. Они! И-и-и! В лохмотья и мочалу рвал их тела Старый Отец и скрежетал громовым голосом! И-и-и! Как гневался!
— Так им и надо! — закричал вдруг Владек истошным голосом и, пав на колени, обнял Стася, и оба они заплакали горько. А Антось все вздыхал, покачивая старой трясущейся головой.
И, плача оба, те перешептывались.
Сказал Стась:
— Он их привел. Сам видел: Он! Тот, ангел кадящий. Я его сразу признал… Он везде первым шел! Он! Он!
— Ангел? — спросил Владек.
— Ангел кадящий, — ответил Стась. — Тот самый! Когда они уходили, я подошел к нему и спросил: «Как зовут тебя, ангел?» Он поглядел на меня, а лицо у него такое строгое-строгое, бледное-бледное… как у умирающей девы…
— Ну? — шепотом поторопил Владек, все еще изнемогая от озноба.
— И он ответил мне: «Гавриил!» — плакал Стась…
Д. Балик
КАНТОР
I«В эту войну так много жертв. Сколько крови льется на полях сражений — и конца нет кровавым потокам. Ой Боже мой, Боже!» — Так вздыхала жена Мойсея — канторша; жена того Мойсея, который известен всему городу своим голосом. Не напрасно же и почтенные седые евреи (даже сам раввин) говорили ему: «С таким голосом! С таким голосом, Мойсей, тебе надо быть кантором в столице, в самой лучшей синагоге столицы». А Мойсей робко вслушивался в эти слова, верил и не верил им; никак не представлял себе, чтобы можно было жить где бы то ни было еще, кроме своего родного города.
— «Ой, Боже мой, Боже!» — вздыхала канторша Роза, укачивая ребенка — и с тоской прислушивалась к тишине дома. Прислушивалась напряженно, словно боялась, что обманывает ее эта тишина, что скрывает в себе грозное, неумолимое; боялась, будто в гробовой тишине таится несчастье.
Тени от вздрагивавшей лампочки яростно бросались на стены, распластывались, закрывая старые, уже почерневшие обои; на мгновенье погружали комнату в мрак, и тогда не видно было даже красного гребня чадившей керосиновой лампы. Но гребень вспыхивал снова; перебегали тогда тени на занавески, в полоску белые занавески-ширмы, за которыми спал измученный за день работы кантор.
Гребень вспыхивал сильнее, и вздрагивал живым блеском медный самовар на столике у окна, хмуро глядели не-вымытые стаканы и чашки, кое-как, в куче безобразной примостившиеся среди крошек булки, черного хлеба, среди кусков селедки и лука. Поднимался за стеклом лампы огонь, изгибаясь, вытягивался, и тускло озарялось лицо бледное еврейки, с выразительными темными глазами, словно вдавленными в него… черная коса. А в коляске лежало маленькое существо, с такими же, как у матери, черными волосинами на голове, закрытое ватным одеялом.
Ночной ветер врывался в открытую форточку и вздымал занавеску, ночной ветер охватывал холодными пальцами шею канторши — и вздрагивала канторша, поднималась было, чтобы закрыть форточку, но керосина запах душил; керосина запах не давал возможности заснуть ребенку; керосина запах отравлял и саму Розу.
«Ой, Боже мой, Боже! война без конца!», — шепчет еврейка, — «видели вы что-нибудь подобное?». Разве это возможно, целые месяцы дрожать в страхе? Бояться показаться на улицу; каждую минуту думать о Зое, Михеле, Исае — этих маленьких ребятах — кричать им, чтобы не отходили далеко от дома. И чем виноваты ребята? Чем они виноваты, ну, подумайте же! Например, Миша — такой умный мальчик? по целым дням учится в синагоге и знает все лучше других мальчиков. Из Мойши выйдет самый лучший кантор. Или маленькая трех лет Зоя? или Исай? Зачем запугивать с малых лет? А Исай, хотя ему только семь лет, — посмотрите, какой впечатлительный. О! Он ужасно впечатлительный мальчик. Поглядели бы вы, как он вздрагивает, бледнеет, сверкает глазенками. Даже с ребятами перестал играть. Задумчивый ходит, как отец! Ой! ой! ой! Скажите, разве это возможно? Надо же пожалеть сердце бедной матери-еврейки! Кто подумает о ней; о том, что пережила за эти дни несчастная Роза? Кто подумает о ней, кроме Мойсея? Но Мойсей измучился страшно. Мойсей молится, плачет! А о том, чтобы бежать — и слышать не хочет. Бедный мой, бедный муж! Прошли уже те вечера, когда кантор читал газету, еврейскую газету «Гейнт». В первые месяцы войны так было. Боялись, но мало; не так… А после? ох! Убила бомба отца, Давида, и совсем стало страшно. Разрушили немцы старый дом Давида: сгорел. И много тогда еврейских домов сгорело! От снарядов сверху убивает кого-нибудь в городе. Горят дома…
За окном пробежали чьи-то ноги; зашуршало у двери, зашлепало, застучало. И громче; еще стучит, властно стучит. (Кто бы это?) Канторша Роза бежит направо.
— Кто там?
— Откройте же! откройте скорее, Роза! Страшное…
— О, Бог Авраама, Исаака, Иакова! Что еще за