Однако закрепление класса как стержня возводимой новой социально-политической конструкции вытеснило нациестроительный проект из актуального настоящего. «Народные традиции» были помещены в этой новой конструкции в отдельную нишу, внутри которой традиции разных народов СССР, в том числе русские, существовали на фоне друг друга. Их допуск к нише «высокой культуры» строго регламентировался, а сама эта ниша, наследуя традиции имперской космополитичности, приспосабливалась к новым требованиям пролетарского интернационализма. Вместе с этими изменениями утратила актуальность та линия в наследии экспериментального искусства и в эстетическом дискурсе, которая – творчески или теоретически – посвящала себя актуализации национальной архаики[788]. Память о ней фрагментировалась, а ее смысл перестал быть вполне понятным.
Дольше всего действие упомянутой выше инерции «национального проекта» сохранялось в русской эмигрантской среде. Именно здесь, в кругу евразийцев, бок о бок с политической доктриной, трактующей русскую революцию как яркую манифестацию уникальности национального пути, рождались последние попытки осмысления модернистского эстетического эксперимента как выражения национального начала. Так, в 1926 году Артур Лурье писал:
В «Весне священной» стихия русской музыки выражена с силой и обнаженностью большими, чем кем бы то ни было прежде. Самая сущность звукового языка освобождена от всякого до нее существовавшего в русской музыке подчинения западным формальным устоям. <…>
«Весна» возникла из непосредственного чувства веры в стихийную народную первооснову. Она впервые воплотила в музыке скифский аспект России. В творчестве Стравинского «Весна» была моментом высшего становления и одновременно моментом разрыва. Становлением было утверждение азийного духа России, и оно же было разрывом со всем, что этому духу было враждебным не только на Западе, но и в России[789].
В 1913 году провозглашение музыкальной эстетики «Весны священной» как продукта победы автохтонной эстетической идиомы над западной традицией было еще не представимо. Однако осмысление революционных событий в России как разрыва с западным путем развития открывало перспективу, в которой новаторство Стравинского можно было прочитывать как аналогичный акт разрыва в области эстетики. Рассуждение Лурье было логическим, хотя и радикальным, продолжением практики дискурсивного конструирования модернистского эксперимента как возврата к «национальным корням», складывание которой мы постарались описать в этой книге.
* * *11 января 1927 года Вальтер Беньямин, проведший к тому времени в Москве чуть больше месяца, записывал свое впечатление от посещения Музея живописной культуры, коллекция которого включала произведения экспериментальных течений[790], в том числе московского неопримитивизма:
В музее смотреть особенно было нечего. Позднее я узнал, что Ларионов, Гончарова – известные художники. В их вещах ничего особенного. Они производят то же впечатление, что и другие, висящие в трех залах: они полностью определяются влиянием парижской и берлинской живописи того же времени и копируют их без особого мастерства[791].
Не знакомый с дискурсивным фоном – ни с авторскими декларациями, ни с рецепцией в критике – Беньямин воспринимал живопись Гончаровой и Ларионова через призму известных ему образцов французского и немецкого искусства и узнавал их в ней. Высказанное в столь общей форме, что ни оспорить его, ни согласиться с ним не представляется возможным, суждение Беньямина тем не менее в одном отношении чрезвычайно важно: оно напоминает о неотделимости произведения экспериментального искусства от дискурса о нем, от интерпретационных стратегий, точкой приложения которых оно становится. Иначе эта книга никогда не могла бы быть написана.
Иллюстрации
1. В. П. Шутов, кресло «Дуга, топоры и рукавицы» (1870–1880-е). Экземпляр из собрания Саратовского областного музея краеведения (http://www.comk.ru/collections/rarity.aspx?section_id=0&element_id=32)
2. Павильон Отдела окраин Российской империи на Всемирной выставке 1900 года в Париже. Источник: The Parisian Dream City. The Special American Edition. St. Louis, MO: N. D. Thompson Publishing Co., 1900 (Parisian World’s Fair Art Series. 2)
3. Павильон Отдела окраин, царская приемная комната. Источник: Die Pariser Weltausstellung in Wort und Bild. Berlin: Verlag Kirchhoff & Co, 1900
4. Павильон Отдела окраин, интерьер зала Средней Азии. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
5. Павильон Отдела окраин, вход в зал Кавказа. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
6. Павильон Отдела окраин, зал Крайнего Севера. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
7. Постройки Кустарного отдела, на переднем плане – лавка. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
8. Кустарный отдел: здание церкви. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
9. Кустарный отдел: экспозиция церковной утвари внутри церкви (см. 8). Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
10. Кустарный отдел: интерьер терема. Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
11. Кустарный отдел: «изба», в которой размещалась экспозиция art nouveau. Источник: Мир искусства, 1900, № 21/22
12. Кустарный отдел: экспозиция art nouveau (угловой шкаф – по рис. М. В. Якунчиковой). Источник: L’Illustration, 1900, 5 Mai
Summary
Modernism as Archaism: Nationalism and the Quest for a Modernist Aesthetic in RussiaThis book is devoted to an area of Russian cultural history that began to attract scholarly attention relatively recently. In the past quarter of a century, a number of works have appeared that have demonstrated the relevance of nationalism to the artistic quest of Russian modernism and the prominence of archaistic aesthetics as a privileged medium for expressing national sentiments. Existing studies, however, usually focus on only one artistic medium; moreover, they do not engage with either a methodological or a factual framework that studies by historians of nationalism in general and of the late Russian empire in particular can offer. This limits the opportunity for scholars of the arts and literature to situate aesthetic debates and artistic practices of the time within the relevant, if extra-aesthetic, context.
Meanwhile, a number of recent studies in Russian history have demonstrated how reconciliation of old, imperial, and new, national, loyalties became central to the agendas of various groups of the Russian elite in the late imperial period. One obvious consequence of this process was a growing interest in pre-modern and folk culture, hitherto largely alien to the educated class in Russia, which associated its cultural lineage with the westernization initiated in the early eighteenth century. The growing prominence of the discourse of the nation and the national in Russia in the second half of