Сколько себя помню, старшие били дичь десятками голов за одну охоту. Псарня занимала половину дворовых служб, остальное – конюшни. В поместье обсуждали исключительно прыть только что купленных молодых гончих – или поголовье лосей и кабанов, или скорострельность новых арбалетов. Не могу сказать, что мне были противны эти разговоры. Нет. Они просто не вызывали во мне ровным счетом никакого интереса, и на семейных застольях я просиживал безъязыким истуканом. Иногда казалось – родня толком не помнит моего голоса. Но тем не менее родители и сестры меня по-своему любили, особенно мать, и, к моей вящей радости, почти не обращали на меня внимания. Вплоть до моей первой охоты.
Мы загоняли дикого кабана. То была парадная охота – палую листву с нами топтали лошади еще трех соседских семей, и отец вовсю красовался перед ними. Своими собаками, лошадьми, егерями, угодьями. И своими удалыми детьми.
Лесная удача благословляла наши ягдташи: походя забили с дюжину зайцев, и я уже не помню, сколько крупной птицы. И довольно бы, и хватит уже. Но отец, войдя в раж, был совершенно неуемен. Я знал, что лишь густые сумерки смогут остудить его пыл. Мне вдруг стало не по себе: я горячил свою лошадь и не уступал отцовой ни головы, и видел его налитые кровью глаза, его искаженное кровожадным азартом лицо. Мне казалось, что встречный ветер стирает с него все человеческое.
Мы преследовали зверя так долго, что он в конце концов выбился из сил. Егеря успели ранить его, и кабан уже давно метил кровью желтеющую траву. Довольно скоро мы прижали его к скалам. Кабан заметался. Еще два арбалетных болта застряли у него в шкуре. Мы подъехали совсем близко, и отец вдруг велел мне спешиться.
Я повиновался. Кабан бился в нескольких шагах от меня, капая розовой пеной с клыков. Я смотрел в его налитые бессильной яростью и ужасом глаза.
«Размозжи ему голову, сын», – приказал отец, и я понял, что он вздумал устроить мне фаэль д’акасс[22].
До того дня ни одно живое существо я не лишил жизни умышленно. И вот стоял теперь над этим страдающим телом, а вся охота ждала, чтобы младший Л’Фадин поступил как настоящий мужчина-охотник. На меня вдруг навалилась снеговая тишина. Время отняли у меня, увели землю из-под ног. Охотничий топорик не тянул руки, воздух остановился у губ, небо присело надо мной, замолчали босые деревья. Я видел только глаза моего кабана. Которого, по обычаю, мне предстоит освежевать самому. И я знал теперь, что брат Муцет врал мне, и Рид никого не оставил без души.
– Вас страшило отнимать жизнь? – Я сама себя еле слышала.
– Нет, меда Ирма. Не мысль о том, что сей миг отниму жизнь, поглотила меня. Мне словно явлен был волшебный фиал, а в нем – эссенция самой кабаньей жизни, ее смысл, ее суть. Я не услышал ни слов, ни звуков, не прочел звериных мыслей, но будто сам лежал на жухлой траве, истекая предсмертной пеной. Мы были единым целым. Мы узнали друг друга, и знание это прострелило меня, и я, словно выхватив сгусток жизни этого зверя самым сердцем своим, выпустил его, как почтового голубя, из груди – в холодеющий воздух. Жизнь эта, будто крошечная шутиха, пронзила воздух надо мной, обдав мимолетной волной тепла. И восторгом освобождения, и бессмертия, и силы. И всё… осветилось. Кабан был мертв. Я взглянул на отца, все еще улыбаясь: «Он мертв. Его незачем добивать».
«Ты – червяк, а не мой сын, ясно? Ты должен был убить его сам, а не стоять и дожидаться, пока он издохнет». – Отец бесновался, слова из него сыпались ледяные, но, казалось, осенняя листва от них тлела. – «Едем домой. Я еще поговорю с тобой, слизняк Л’Фадин!»
Охота сдержанно захихикала. Мой отец в ярости пришпорил коня.
На пути назад я сильно отстал от всех. Мне было все равно. Впервые в жизни меня не страшил отцовский гнев. Я знал, что меня будут сечь: розгами отец вколачивал в нас житейскую мудрость – и все равно, дочь заголяла перед ним зад или сын. Я был совершенно пьян. Пьян той безмерной радостью, которую пережил благодаря тому кабану. Моему первому учителю. Лес вокруг совершенно преобразился. Надо мной, вокруг, рядом и далеко, била крыльями сама Жизнь. Я не помню, как держался в седле. Все, чего касалось благословение дышать, мерцало и трепетало на мили окрест – и в моей крови. Яростная жажда существования летела надо мной незримым верховым пожаром. Я спал наяву. Жизнь всегда побеждает, а смерть всегда освобождает, – кричал и пел немой прежде лес, и в этом, а не в пыльных пустых словах брата Муцета, был подлинный смысл. Будто все живое нетерпеливо ждало моего пробуждения и теперь взахлеб говорило со мной.
Отец выдрал меня нещадно. Собственноручно. Я равнодушно стерпел наказание, не противясь, не извиняясь, не моля о пощаде. С того дня я обрек себя на одиночество в семье, на бесконечные насмешки. Мать пыталась вступаться за меня, но отец вскоре прилюдно запретил ей меня опекать. «Это семейное позорище может быть хоть как-то смыто, когда мозгляк сам загонит и убьет что-то приличное!» Вердикт отца был окончателен и не подлежал обжалованию.
В своей отлученности я нашел совершенное прибежище.
Оставался один в лесу, сколько мне заблагорассудится. Пусть и единственный сын, я утратил всякую ценность в глазах семьи. Опозорил отца в глазах соседей. Не бил дичь. И не был главным наследником. Никого не заботило отныне, что со мной и где я. И я не тосковал. Ну, быть может, лишь самую малость.
– Сколько же лет вам было тогда? – спросила я.
– Двенадцать, меда Ирма.
– Рид Милосердный, совсем ребенок!
– Да-да, почти как вам сей миг, – улыбнулся Анбе.
– А что же было дальше? – Я пропустила мимо ушей этот двусмысленный комплимент.
– Я стал уезжать все дальше от родового гнезда. Сама жизнь неудержимо тянула меня в бесцельные странствия по округе. И вот однажды, почти заблудившись, я наткнулся на крошечную сторожку вдалеке от всех хоженых охотничьих троп.
Коновязь была новенькой, и сам домик выглядел так, будто незримые для меня лесничие не оставляли его надолго. Дверь стояла незапертой. Я вошел и огляделся. Вполне обычный охотничий домик с ожидаемо незатейливой утварью. И лишь обилие темно-синего в обстановке, весенние сумерки под этой крышей, заворожили меня совершенно, прямо с порога.
Вдруг с потолочных балок донеслись тихая возня и чириканье: небольшая лазорево-голубая птица скакала по темному мореному дереву. Птица нимало не испугалась меня,