— Веди растительную жизнь. Пей молоко, собирай грибы, а главное — не думай!
Путилин усмехнулся.
— Так-таки ни о чем?
— Ни о чем. Я знаю, дорогой Иван Дмитриевич, твою непоседливость, ты и в мирно шумящих соснах готов видеть следы страшных преступлений.
— А ты, доктор, вполне убежден, что здесь, в этих окрестных поместьях, все благополучно?
— Да ни о каких разбоях не слышно. Вообще, ты можешь, мой знаменитый друг, хоть на короткое время забыть свою знаменитую «кривую».
— «Знаменитый» и «знаменитую»… Гм… гм, — усмехнулся Путилин. — Ты говоришь это так уверенно…
Кормили нас как на убой. Цыплята, молодые двухнедельные барашки, жирные «полотки», всевозможные соления, варения, настойки.
— Скучно, — сказал мне как-то великий сыщик.
— Почему? Посмотри, как дивно хорошо кругом. В огороде чудесный запах овощей: как пахнет укроп; какая завязь огурцов; как алеют и синеют головки мака. Какая красота разлита во всем, повсюду!
— А кто знает, доктор, может быть в этой благодатной природе кто-нибудь плачет, тоскует.
Мысль моя о мозговом переутомлении Путилина получила реальную окраску.
«Ну, разумеется, он — переутомился. Ему во всем чудятся ужасы преступлений, злодейств».
На пятый или шестой день нашего пребывания в имении Зеленые лужки, принадлежащем Х., Путилин обратился ко мне.
— Итак, все спокойно?
— Все.
— И в этом ты твердо уверен?
— Полагаю. Думаю. Убежден.
— Подойди ко мне!
Я с живейшим любопытством подошел к моему великому другу.
— Смотри прямо!
Голос его зазвенел знакомой мне резкостью.
— Куда?
— Все прямо. Видишь ли ты там, вдали, красивую усадьбу, расположенную в лощине?
— Вижу.
— Ты не знаешь, кому она принадлежит?
— Откуда я могу это знать? Я первый раз в этой местности…
Я пристально, сильно заинтересованный, впился взором в эту усадьбу.
Большой, белый каменный дом.
Он выдается из парка, густого, тенистого, которым, словно кольцом, охвачен.
— Это недалеко отсюда. Всего с полверсты. Прекрасно. Дом как дом. Усадьба, как усадьба. Дальше-то что?
Гениальный сыщик чертил палкой по песку.
— Там, доктор, дьявол живет… — тихо пробормотал он.
— Как дьявол?
— Очень просто. Там живет лютый помещик…
— Почему «лютый», отчего ты называешь его дьяволом?
Я во все глаза глядел на знаменитого сыщика. А утро было на редкость хорошее: в воздухе немолчно звучала песнь птиц, к которой робко, несмело примешивался стук травяных кузнечиков.
— Тюи-тюи… Ку-у-ку! Ку-у-ку!.. Тюи-тюи…
— Ток-ток-ток… Чик-чик-чик.
Природа справляла свой великолепный пир. Гимн ее несся к тому бездонному небу, где жаворонки купаются в синеве воздуха и где они так сладостно поют.
Путилин выпрямился.
— Слушай. Сегодня поутру ко мне пришел крестьянин этой проклятой усадьбы. Она принадлежит…
— Кому?
— Не догадываешься?
— Нет.
— Она принадлежит богатейшему дельцу из «потомственных русских дворян», награбившему деньги и решившемуся отдохнуть на «новой земле». Это Ехменьев — барин хоть куда. Он женат… Одна дочь от прежней жены в пруду утопилась.
— Но при чем же здесь ты, Иван Дмитриевич?
— Слухом земля полнится, доктор. Крестьянин — он арендует у барина хуторок один. Как его угораздило узнать, кто я, — не знаю, знаю только, что он мне поведал историю. В лицах, в подлинных диалогах я ее изображу тебе.
— Батюшка, ваше превосходительство, спасите!
— Кого? Что? Почему?
— Лютый помещик живет у нас. Нас всех в кабалу взял. Ты ему и так, и этак работай.
— Кто же он?
— Ехменьев. И-и, зверь, одно слово! Шкуру дерет с человека.
— А чем же?
— А чем попало. Бьет мужика, который ему задолжался, а сам таково гневно кричит: «Будете с… с-ны… понимать теперь, как на волю стремиться?! Мы, божьей милости, отцов ваших на конюшне драли, а вы — о свободе возмечтали?! Бить вас! Всю дурь выбить из ваших хамьих костей».
— Да это еще что… Мы, значит, привыкли, чтобы нас били. А вот как он супружницу свою мучает.
— Ты, доктор, понимаешь, что я насторожился.
— Как же мучает он супругу свою? — спрашиваю его.
Ухмыляется он.
— Вот до чего ревнивый черт — не приведи Господи! Одно слово — зверь лютый! Не только к господам ревнует, к парню каждому. А барыня Евдокия Николаевна — хо-ро-о-шая барыня, не только лицом, а прямо, можно сказать, обхождением всем. Уж она, голубка, никого не обидит, никого без внимания не оставит. А он, постылый, мучениям ее придает.
— Каким же таким мучениям?
— А вот на глазах ее бить, драть, сечь велит Ирод великий тех, значит, кого барыня любит. Держит ее, а сам кричит своим палачам: «Растяни, всыпь до последней кожи! Пусть полюбуется!» Сомлеет, это, барыня, дух в ей от жалости сопрется.
— Подлец ты, самый настоящий подлец! И что ты это делаешь? Ведь кровь их, мужиков, на тебе, проклятом, отольется!
Хохочет только лютый помещик.
— Жалко?
— За тебя стыдно…
Путилин в волнении прошелся по саду.
— Ты понимаешь теперь, что рассказал мне крестьянин?
— Понимаю, Иван Дмитриевич.
— И ты… ты полагаешь, что я могу оставить это дело без расследования? Я, стало быть, должен быть немым свидетелем того, как лютый помещик будет предавать мучениям, издевательствам всех, вплоть до своей горемычной жены?
Что я мог ответить благороднейшему человеку? Борьба во мне происходила: с одной стороны, мне дорого было его здоровье, с другой, — я чувствовал, что он глубоко прав. Разве не было необходимо расследовать и, главное, пресечь, зверства лютого помещика? Это был зверь, по-видимому. Когда мы заканчивали наш разговор, к нам подошел высокий, рослый господин с толстым лицом, обрамленным густой каштановой бородой.
— Позвольте представиться, соседний помещик Евграф Игнатьевич Ехменьев.
И он протянул мне руку.
Как-то невольно я отшатнулся. Противно было пожимать руку подлецу.
Путилин выразительно поглядел на меня. Это был особенный, путилинский взгляд.