Гулянка закатилась на всю ночь, то загораясь, то погасая. Уже под самое утро изрядно выпивший, но отчего-то совсем не опьяневший Василий украдкой удалился в спальню, зажёг свечу. Наталья спала, по-детски посапывая простуженным веснушчатым носом. Он смотрел на неё, пощипывая свою бороду и чему-то снисходительно, но ласково усмехаясь. Потом накинул на плечи чей-то полушубок, нахлобучил дядькину росомашью шапку и вышел на берег к Байкалу. Когда днём подъезжал к морю — не думал о нём, даже не запомнилось, видел ли его. А на чужбинах часто вспоминал своё славное, священное море, и вот он наконец-то на его берегу.
Стояла тёплая сырая предутренняя ночь, ни звёзд, ни сопок, ни домов — всё придавлено густой, как дёготь, тьмой, только угадывались горбатые высокие наледи по берегу. И Байкала не было видно: он ещё не замёрз, но над ним замороженно висели плотные, сбитые полчища туманов, будто и впрямь какое-то неведомое войско отдыхало, чтобы поутру продолжить свой поход. И только эти громадные прибрежные наледи и металлически звонкие удары волн явственно свидетельствовали о том, что перед тобой что-то грандиозное и великое, способное, если захочет, и эти туманы разогнать, и на берег сокрушительно наброситься.
Впереди совершенно ничего нельзя было рассмотреть, но Василий знал, что именно оттуда будет подниматься солнце. Вот ещё немножко — и взблеснут его лучи, размечут мрак тумана и ночи. А через несколько дней Байкал всё же подчинится, мудро и благодарно, воле природы — накроется льдом, уснёт, скапливая до весны силы для каких-то больших вековечных работ и свершений. И дали долговременно будут пребывать чистыми и хрустальными. Человеку же, если он хочет вступить в новый день, в новый год или век остаётся только ждать — ждать, веря, надеясь и любя, как заповедано.
Василий отчего-то почувствовал себя одиноко и спешно вернулся в дом.
85
Беременность Елены после бесконечно долгого, просто жуткого переезда в Грузию, после голодовок, недосыпаний в переполненных душных вагонах и подчас безнадежных ожиданий в холодных, кишащих обозлённым людом вокзалах, после жестокой простуды стала протекать тяжело, открывались кровотечения, мучили рези. А энергичный, легко воспламеняющийся Виссарион уговаривал Елену покинуть Грузию, потому что, как с жаром и напором уверял её, их ждут «великие» дела в Петрограде или даже в Европе. Елене и в Грузии не хотелось оставаться у этого невыносимого, вредного, но одинокого и, несомненно, несчастного старика князя и в столицу, в которой по слухам разрастался голод, она не хотела ехать, и всячески сдерживала Виссариона. Всё же в Грузии, у этого лазурного моря, у этих холмов, цветущих, поросших пышными лесами, было тепло. И голод, разруха, госпиталя сюда не добрались. Здесь и рожать! — подсказывало Елене сердце её.
Старик и вправду был невыносим, хотя уже такой дряхлый и болезненный. Непостижимо было, как он ещё живёт, ходит, но, главное, чуть не каждый день устраивает капризные сцены, которые перерастали в шумные, буйные скандалы с криком и бранью. Родственников у князя почти никого не было рядом: многих он отпугнул от себя, других проклял, как сына своего — отца Виссариона, за то, что тот посмел взять в жёны русскую. Друзей, кажется, тоже не было у него. Угадывалась в этом странном человеке какая-то большая обида на жизнь и людей. Ему, догадывалась Елена, видимо, крепко не нравилось, что его личная жизнь сложилась неудачно, что люди живут не по тем правилам, которые он для себя установил, и он, старик, уже ничего не может поправить. Внешне князь выглядел грозно и воинствененно: вечно был в каком-то экзотическом для Елены военном наряде — в чёрной черкеске, в чёрной папахе из курпея ягнят с красным, как полёгший петушиный гребень, атласным верхом, в широких шароварах с золотистыми лампасами, с богато инкрустированным кинжалом у пояса. Ходил быстро, рывками, всё пыхтел, метал взглядом, будто намеревался всякую минуту наброситься на кого. Но чаще сидел в своём сумрачном зашторенном кабинете, а чем занимался — никто ясно и не знал.
В огромном серокаменном доме князя — с фруктовым садом, с обширным двором, со службами — Елена и Виссарион занимали три просторных комнаты, обставленных грубоватой, громоздкой, но благородного красного дерева мебелью в резьбе, с серебряной чеканкой. Елену тяготил и раздражал этот, казалось ей, странный, не приспособленный для удобной жизни дом.
А старик не признавал Елену. Надувался при ней, устрашающе выпучивал глаза. Открыто и оскорбительно ругал в её присутствии Виссариона. Обычно начинал свою торопливую, закипающую брань по-грузински, размахивал костлявыми руками, хватался за рукоять кинжала. Когда Виссарион со снисходительной усмешкой показывал на свои уши: что совершенно ничего не понимает, — старик переходил на русский, но жутко изламывал слова, хотя отменно владел языком:
— Ты нэ внук мэнэ! П-пашёл вон! Ты что, грузын? Ты нэ грузын! Сколько тэбэ гаварыть: русским можэт быть и лубой дурак, а вот грузыном — толко грузын?
Порывисто и стремительно удалялся, громко топая. Задевал растопыренными локтями и высоко поднимаемыми ногами всё, что попадалось на пути, порой роняя предметы. Виссарион целовал руку Елены и говорил, усмехаясь:
— Надо вытерпеть выходки этого сумасброда. Наследство — вот что меня заставляет терпеть. А сам он скоро богу душу отдаст.
— Как ты можешь так говорить: ты же князь, благородный человек! — морщилась Елена, вытягивая свою ладонь из цепких тонких рук Виссариона.
— Да кому в наше время нужна вся эта мишура — все эти титулы, звания, должности? Мир, Леночка, у черты — вот что главное! А деньги мне нужны, чтобы помогать социалистам, готовить революцию. Там уже ждут моих… наших денег! — значительно произносил он «там».
— «Моих», «наших» — иди ты, Вися, к чёрту! А семью нашу ты намерен содержать?
— Семью? — притворно удивлялся Виссарион. — Дорогая, нам столько перепадёт денег, что мы сможем с тобой совершенно свободно заниматься благотворительностью, а не только, понимаешь ли, содержать семь-ю. — И тут же посмеивался: — Семь ю, семь я, семь и, семь е, семь ям. Гениально: семь ям. Семь ям! Вслушайся: семь ям.