Василий распрощался с теми, кто оказался поблизости, на руках вынес Наталью из церкви, уложил на сено в сани, прикрыл ноги тулупом, сам сел за кучера и с наивной мальчишечьей радостью и гордостью понукнул запотевшую, покрытую сивым мхом куржака нетерпеливую молодую лошадь. Стоял крепкий мороз, полозья весело резали снег, а яркое солнце смотрело прямо в глаза. Постаревший Иван сидел рядом с Василием, обняв его за плечи, и всё повторял:
— Живой. Молодец. Погоняй, погоняй! Нам, Охотниковым, никак нельзя всем помирать: мы ещё сгодимся людям. А ну, мчись, кобылка!..
Заехали в Знаменку за игуменьей Марией. Она встретила родственников в гостином домике, куда проводил их привратник, повисла на плече Василия, приникла головой к его груди, но не плакала, как обычно бабы, — в её больших глазах лучилась улыбка, та улыбка, о которой нередко Василий вспоминал на фронтах и в госпитале; словно бы слушала его сердце. Он отнимал её лицо от своей груди, охватывал его у висков ладонями и смотрел в её греющие глаза.
Василий показал тётке висящий на его шее серебряный лакированный образок с ликом Пресвятой Девы — давний подарок её.
— Видишь, Феодора, — сберёг, — вроде как похвастался он.
— Теперь ты веришь, что Господь заботится обо всех?
Он закрыл и открыл веки, легонько покачал головой.
Марии по какой-то причине нельзя было сегодня уезжать из монастыря, но Иван сгрёб сестру в охапку, Василию велел прихватить её шубейку. Уволок игуменью в сани, а та с притворным гневом кричала и с трудом сдерживала смех:
— Ты чиво, сеструха, сдурела? Васька возвернулся с фронта, а ты мне тута распустила поповскую демагогию! Живой, здоровый, не калека, да ещё вона какую дивчину отхватил. Ух, устроим пир горой! Нам, Охотниковым, не престало жить как хорькам — тихонечко да хитренько. Мы умеем и впредь будем жить с размахом! Эх, мать-перемать, щас в пляс пущусь!
— Тише ты, окаянный! Забыл, где находишься?
— На погосте уже, чё ли?! — громко крикнул Иван, приплясывая в огромных с галошами валенках. — Так рано, чую, мне ещё помирать!
— Что с тобой делать — поехали! — смирилась игуменья, но встревоженно озиралась. — Только дай — распоряжусь… А вдруг сёстры видели, как ты волок меня? Уйди, ирод, с глаз долой!
— Минутку тебе — и чтоб в санях была, как штык. Да молодух-сестёр прихвати с собой: у меня имеются для них хахали!
— Молчи, греховодник!
Петляли по перекрытым баррикадами улицам. Иркутск был безлюдным, показался чужим, малознакомым. Молча и сурово смотрели на сгоревшие дома, рухнувшие заборы и ворота, на заваленные хламом, давно не чищенные от снега и льда улицы, на ощетиненно-серую вереницу связанных юнкеров и казаков, которых под конвоем вели к тюремному замку, на прошитые пулями и осколками внешние фрески Спасской церкви, на выбитые окна Казанского собора. Чуть полегчало, когда помчались накатанным Байкальским трактом, он терялся в сивом морозном воздухе.
В Зимовейном ждали их с великим нетерпением. Уже столы ломились от закусок и настоек, гости утомлённо-бодренько слонялись по двору и дому, заглядывали в горницу на этот богатый, хлебосольный стол.
Полина Марковна как завидела подводу вдалеке, где-то в полуверсте, так и сорвалась с места и побежала. Упала раз и два, потеряла шаль. И Василий издали признал мать, спрыгнул в снег, побежал, задыхаясь, навстречу. А она не добежала, от невыносимого волнения сил лишилась, прислонилась к заплоту, в глазах — сырая дымка, ничего ясно не видела, кроме большой серой приближающейся тени. Сердце секундами от страха обмирало — сын ли это? А вдруг не сын? Как же потом жить?!
Нет, сын, сын! Подбежал, обнял мать и — заплакал, тяжко, страшно. Ещё не знала мать, отчего столь безутешно заплакал её такой большой, неузнаваемо взрослый сын. А он уже не мог и не смог бы, даже если бы и очень постарался, сдержать слёз скорби по отцу и бабке, по Григорию Силантьевичу Волкову, по Фёдору Тросточкину, плакал по всем, кого изувечила и убила война. Почти четыре года сдерживался, и вот — хлынуло. Плакал, будто жаловался матери — а кому же ещё? — что жизнь ломала его, била и даже убивала, что насмотрелся такого, что на несколько жизней хватит с лихвой. И она с ним плакала, хотя уже после стольких ударов и потрясений и слёз было мало; быть может, они просто стали суше — беспрестанное горе иссушило их, как долгое знойное солнце может иссушить землю и всё погубить на ней.
Ни мать, ни сын, обнявшись посреди пустынного села, не могли произнести друг другу ни одного слова, потому что в слезах, несомненно, было больше чего-то чрезвычайно важного для них, чем в тысячи словах, которые они смогли бы произнести в других обстоятельствах. Нет, слов сейчас не надо было. Для слов — ещё целая жизнь впереди, а сейчас — слёзы, слёзы нужны.
Иван услышал Васильев плач, остановил лошадь поодаль: он, фронтовик, знал или лучше других догадывался, почему плачет молодой Василий. Уснувшую ещё в дороге Наталью по самые глаза прикрыл тулупом — не надо ей видеть и слышать мужских слёз. Закурил, глубоко затянулся. Феодора рядышком молилась. Семён Орлов, держа на руках Ваню, смотрел на них от дома и крепче, крепче прижимал к груди сына.
Из всей прежней — довоенной — гулевой, весёлой артели Ивана остались в живых, не потерялись в бурях перемен и снова вместе с ним трудились только трое — вытянувшийся в длинного сухостойного, но крепкого парня Митька Говорин, жутко состарившийся, сморщившийся бывший каторжанин с покалеченными кривыми руками Игнат Медведев да фронтовик-инвалид — без глаза вернулся — бойкий, не унывающий Пётр Верхозин. Всё. Пожалуй, пол-Зимовейного не вернулось с фронтов, а некоторые, целыми семьями, подались то на прииски, то бог весть куда ещё в поисках лучшей доли. С год назад приняли в артель Фёдора Охотникова: его строгая, требовательная Ульяна продолжительно и мучительно болела по-женски и умерла. Сам он, лишившись неусыпного ежеминутного догляда, безобразно, разгульно запил, лесопилка остановилась, потому что работать было некому да и стоящие заказы не поступали уже несколько лет, и пришлось всё, в том числе и великолепный дом со всем хозяйством за бесценок продать. Поселился Фёдор у брата на огороде в зимовьюшке, и как его ни