81
Подъезжая часа в два пополудни к Иннокентьевской, западного крыла Погожего со стороны Вересовки Василий, удивляясь, не увидел, как ни всматривался в белоснежные ангарские дали, нагущенные морозным воздухом. «Завалило снегами Погожее по самое темечко, — ласково подумал Василий. — Дрыхнут теперь люди по своим избам, как медведи в берлогах», — отчего-то хотелось ему улыбаться. И он улыбался — ведь добрался-таки до родины, смерть, лихо, всеобщее людское зверство одолел! Но улыбался через силу, потому что в груди беспрестанно горело, кашель изводил, а голова болела мучительно, просто истязала.
В Иннокентьевской подводы не нашёл и, не раздумывая, направился пешком. Хотелось всей грудью вдохнуть родного ангарского воздуха, но мороз заворачивал люто, и в лёгких стонуще хрипело, как в трубе, которую не прочистили, а печь затопили. «Ничего, — успокаивал он себя, — ещё надышусь. Какие мои годы!» И он, как бы стараясь доказать самому себе и окружающим сосновым лесам, что силён и молод, шёл с ускорением, порой, как мальчишка, подпрыгивая. Разбегался перед спусками и, размахивая руками, лихачески скатывался на стёртых подошвах сапог.
С пустынного, плохо наезженного Московского тракта свернул сразу за Чёртовой горой: решил пройти знакомой с детства тропой, потому что она короче вела к селу; и к тому же, как выходишь из лесу, — так вот он и дом, родная охотниковская усадьба. Сердце билось всё учащённее, кровь, чудилось ему, прямо закипала в жилах, и немочь телесная вроде как отступала, мало-мало стихала. Но шлось тяжело, потому что тропа почему-то оказалась совершенно нехоженой, заваленной снегом так, что иной раз было необъяснимо — целина это или тропа? Но возвращаться на тракт не стал — очень хотелось сразу выйти к родному дому.
Выбрел из чащи на знакомую с малолетства елань — на ней все вечёрки и игрища проходили, поднял глаза, а — Погожего нет. Подумал, сбился с пути, не туда попал. Смахнул с бровей и чуба куржак, протёр рукавицей залепленные инеем глаза и разглядел в сизом отдалении церковь, а чуть левее возле тракта — ещё одно строение. Не сразу признал его — свинарник это был. Отдалённой болью вздрогнулось сердце.
Шагнул — застыл. Шагнул — застыл.
Прищуриваясь, с трудом разглядел заваленные снегом, сажно, шишкасто обледенелые несметные руины, торчащие, до неузнаваемости залепленные снегом печные трубы — походили они все на уродливых громадных снеговиков, — поваленные заплоты и ворота с высоко торчащими досками, будто кто-то утопал и тянул руку за помощью. Отличил кладбищенскую рощицу, но не увидел ни крестов, ни венков. И ни одной дороги не приметил в селе, ни одной проторенной в снегах стёжки, кроме как — серенькую сиротливую между церковью и свинарником.
Шагнул — снова замер. Шагнул — опять стоит.
И не знает — стоять или идти?
Всё же пошёл, неестественно-порывисто — будто не знал зачем, всё ещё крепко сомневался — убыстряя шаг. Но снова остановился: вспомнил, как нужно правильно заходить после долгой разлуки в родное село. Наложил на себя крестное знамение, поясно поклонился, сказал, ломая настуженный голос:
— Что ж, здравствуй, родимый край.
Подошёл к церкви, смахнул с головы шапку перед затоптанной, исчернённой обувью папертью. Люди повалили из дверей храма и домка священника.
— Чейный мужик? Солдат какой-то возвернулся, чай, с фронтов.
— Так ить Васька охотниковский! — вскрикнул Горбач.
— Ну, чиво ты мелешь: Васька-то, вспомни, молодой, а энтот — уж больно стар да сед, — всматривался в Василия подслеповатый Лука Драничников.
— Васька, Васька тебе говорят! Кто ж ещё у нас был таким богатырём, косой саженью в плечах?!
Только народ, радуясь и толкаясь, прихлынул к Василию, но он остановил их поднятой рукой, опустился на колени, склонил непокрытую голову и сказал:
— Каюсь перед вами, земляки: Тросточку убил не Плотников Николай, а я. Вот оно как. Все годы войны и этой сумятицы думал: смогу ли перед вами покаяться. Вот, смог. Что хотите теперь, то и делайте со мной.
Сказал и — почувствовал в горле сластящие слёзы. Они, как леденцы в детстве, радовали, скользя и давая желанную сласть. Теперь можно открыто смотреть людям в глаза, жить с ними рядом, а последует наказание от них — так и оно во благо, когда совесть чиста и вольна.
Люди обступили Василия, трогали его, гладили по голове, похлопывали по плечу.
— Да ты, Васёк, встань, встань с коленок, — растолкав плотную толпу, прорвался к Василию Николай Плотников. — Дождался я тебя, голубя моего. Ну, здорово, ли чё ли!
Но Василий не мог встать: теперь, похоже, уже не телесная немочь, а расслабленная душа не позволила силам слиться. Только подниматься, а его как подкашивает — валится на бок. Растерянно засмеялся. Неудобно ему стало перед земляками — такой крупный мужик, а на поверку оказался совсем немощным. Опустился Плотников на корточки, обнялись они, хлопали друг друга, слов не могли найти, вроде как все слова представлялись теперь неважными, слабыми для выражения тех сильных чувств, которые сейчас испытывали.
Люди подняли обоих, Василия отряхнули, нахлобучили на него шапку, любовались им — возмужалый, крепкий, истый богатырь, только лицо испитое и бледное, да зарос лохматисто, страшно. Стоял он перед ними самый высокий и широкий; да плечи приподнял, весь подтянулся, потому что не хотел выглядеть больным, недомогающим, слабым. Про боли в груди забыл, всеми силами сдерживал этот зловредный, предательский кашель.
И стали люди жалобиться, словно исповедоваться (как духовнику), перед Василием о том, какая беда с ними стряслась, и как теперь жить дальше — не знают. Но неужели ему, молодому, растолковывать им да направлять их?
Совсем все забыли, что и у Василия большая беда стряслась, — погибли его отец и бабка в огне, а дед преставился ещё весной. Вспомнили, наконец, — сказали.
Он закрыл глаза. Молчал. И все молчали.
Попозже ещё сообщили, что Полину Марковну, кажется, малость повредившуюся умом, с сыном Ваней увёз в Зимовейное Семён Орлов.
Народу прибавилось —