Голосисто завыла Ягодка, тяжко заскулил старый Байкалка. Лошади сонно, хрипло заржали и забили копытами, коровы тоненько, словно бы не доверяя своему чутью и бестолково мотая головами, замычали. А вот курятник всполошился. Петух так громко, хрипато закукарекал, что проснулась в своём тёплом, протопленном пристрое Любовь Евстафьевна, подняла от подушки голову, увидела за окном, которое выходило в чистый двор, дрожащие красноватые блики. «Уж и солнце взошло, Василь Григорич, — обратилась она мыслями к своему супругу. — А мне и вставать неохота: чиво вставать-то, коли тебя нету рядышком?» И она укуталась с головой одеялом, чтобы не видеть бликов и не слышать этого настырного петуха.
Вихри пошли верхами, как бы мало им было строений — подай и небо. И его нужно воспламенить. Или же сжечь дотла, чтобы не гордилось оно своей высотой и размахом. Крыши полыхнули по всей деревне, огонь в считанные мгновения добрался даже до самой крайней избы — западного крыла Погожего. А к нему примыкала роща с кладбищем — полыхнули венки и тумбы, затрещали сухие берёзовые ветки. Видимо, верховный вихрь рассудил: что уж оставлять в покое умерших, коли живым досталось с лихвой.
Первым хватился Лёша Сумасброд. Он — чуткий ко всему, что имело отношение к его пернатым друзьям, — услышал хлопки крыльев, и с досадой подумал, что в голубятню на чердаке закралась кошка или крыса. В портках, в тапочках, в накинутым на плечи кожане припрыгал на носочках во двор и — замер. Скорее не замер, а обмер — не мог рукой шевельнуть, сморгнуть, открыть рот. Стоял на крыльце столбом, а перед его глазами металась красная вьюга, дерзко и весело заглядывала в его лицо, будто приглашала: «Лёша, ёра ты мой разлюбезный, тебя-то я и поджидала! Какое же в Погожем веселье без тебя? Улыбнись, дружок! А то кидайся со мною в пляс!»
Порыв — его качнуло, чуть не опрокинуло в сени навзничь. Заорал, замахал руками, как бы отгоняя от себя красное наваждение, побежал, куда глаза глядели.
Голос Сумасброда услышал его сосед Горбач, выругался, перевернувшись на другой бок:
— Чтоб тебя черти разодрали, шалого.
— Чиво? — зевнула супруга Горбача, болезненная, лупоглазая Акулина. — Ты мне чертей не поминай, а то натянешь всяку нечисть в нашу избу.
Горбач сердито промолчал, бегло глянул на закуржавевшее окно:
— Чёй-то тама, Акулина? Не рано ли зорьке явиться? — Но вдруг подскочил на кровати, насмерть перепугав Акулину: — Погодь, погодь: а чиво тама орёт Сумасброд? — Прошлёпал босыми ногами к окну, дыханием протаял в нём лунку: — Горим! Всем миром горим!
Сполсела поднял на ноги Григорий Соколов, в тапочках бегал от дома к дому, тарабанил в ставни и ворота, кричал, срывая голос. Про свою избу забыл, а она занялась со стороны прилипушки-стайки. Можно было, кто знает, затушить, если, конечно, по-настоящему взяться, — ни сзади, ни с левого бока не было строений. Но, когда вернулся Григорий к своей с расписными венцами и заборами усадьбе, оказалось, что уже поздно. Дом был охвачен огнём, — туши, беги за водой, забрасывай снегом, руби топором, ломай багром. Но Григорий кинулся по лестнице на крышу — к голубям. Они сидели в клетушке и могли сгореть. Распахнул дверку — голуби с шумом вырвались на волю.
Увидел, что огонь с дома Горбача переметнулся на заборы с писаными масляными красками картинками. Много краски и фантазии потратил в своё время Григорий на этот забор, — жалко, если погибнет. И — кинулся прежде тушить забор. А жена Маруся бегала за ним с коромыслом — хотела огреть по голове, чтобы «сдох ты, шут треклятый!». Отступила, вместе с детьми тушила дом, — не спасли.
Но от прославленного сумасбродского забора огонь всё же отступил.
79
Михаила Григорьевича растолкала Полина Марковна. Пока он одевался, путаясь в гачах и рукавах, она сняла иконы, укутала их в шаль, выскочила в сорочке во двор. Все хозяйственные сооружения и пристрой с примыкающим к нему сеновалом уже были обхвачены пылом; дом тоже горел, но только пока по правому углу, к которому прилегали заплот и ворота. Жгуты пламени змеевато ползли по венцам и резьбе, как бы ластясь. Безобразно вздувалась и коробилась краска. Особенно бойко воспламенялись и горели деревянные кружева. Дом чернел и словно бы сморщивался.
Стучалась в горящий пристрой, отбила кулаки и ноги — никто не отвечал. Вышибла поленом окно — дым густо повалил наружу.
— Мама, мама!
Но никто не отозвался. Влезть вовнутрь было невозможно — кисель дыма и жара уже обжигали лицо.
Полина Марковна забежала в дом.
— Михаил, мама… мама!.. — Голос сорвался, захрип; что-то накинула на себя, выбежала в сени.
Михаил Григорьевич выскочил во двор, рванулся к пристрою, а из его окна выбилось пламя. По двору бегали кое-как одетые, растерянные люди — работники, артельные из города, но было непонятно, что же они делают. И казалось, что никто вразумительно не понимал в отношении себя, что же он делал и что нужно делать. Куда ни взгляни — всюду пламя, дым, искры. Пурга била по глазам.
Михаил Григорьевич отскочил от пристроя, опалив бороду; она собралась в мохнатый кулачок. Запнулся пяткой, упал, крепко ударившись затылком обо что-то металлическое. На какие-то секунды потерял сознание. Над ним склонилась Полина Марковна, трясла за плечи, била по щекам. Он шепнул ей:
— Я не смог её спасти… всё, родная, её нету… нету!
Но могла ли она расслышать его в этой чудовищной сумятице с треском, шумом, криком, плачем? Поднимала его на ноги, а он никак не мог устоять — скользил, валился, как пьяный, на плахи. Казалось, силы оставили его, и он, могутный, сильный, жилистый, ещё не старый мужик, сам дивился, что не может встать на ноги. Возле его уха выла и рвалась