— Эй, чиво вы тама копошитесь?! Скачками в телегу!
— Чёй-то ты, Савелушка, канителишься? — настороженно спросил отец. — Айда, защитим нашего благодетеля.
— Хм, благодетеля сыскал мне! За евоного сынка ты лямку на каторге оттянул? Ну, так чиво тепере поминать о благодетельстве? Да и не люб он мне! Поугодничал я перед ним в лавке, попригибался, а он, собачий выродок, всё морду от меня воротил — брезгал, поди. Рабом да холопом я для него оставался.
— Молчи! Молчи, гадёныш! Он тебя в люди вывел, дом тебе срубил, денег на разживу дал, а ты… Эх! Вижу, рабом ты и остался, потому как человечьего чувства в тебе ни на алтын. Совесть свою ты губишь! Я хоть и каторжанин да пьянь погиблая, а и то понимаю: душу свою следует блюсти в законе Божьем. Не губи себя, Савелушка!
— Катись, катись! Облизывай зад своему господину! А про совесть ты мне, батя, побасенки не сказывай: ноне другая жизнь — с совестью-то далече не ускачешь. Другие, припрятавшие свою совесть для лучших времён, обгонят тебя да ещё плетью секанут вдоль спины: не лезь наперёд!
— Эх, ты, Савелий! Запомни: кто добра не помнит — тому самому в жизни фарта не видать.
— Езжай, езжай, батя. А уж мы как-нибудь без твоих советов продышим.
Плюнул Николай под ноги, завалился на солому в телеге, упёрся угрюмым взглядом в высокое лазоревое небо и не знал хорошенько, чего же просило его простецкое мужичье сердце — молитвы или мата?
Захватчики обедали в теньке березняка, когда Михаил Григорьевич, вздымая по дороге облака пыли, прискакал на луга. Соскочил с брички, тугую плётку, как лук, гнул в синевато взбухших венами руках. Когда шёл, то ускоряясь, то, как пьяный, замедляясь, запнулся, упал, раскровенил о коряжину ладонь, но боли не почуял. Вскочил на ноги и разъярённо подбежал к мужикам. В голове стоял сплошной гул, как в ураган.
— Что же вы, гадьё ползучее, на чужое заритесь?! Я ж вам сказывал — пот мой и кровь моя тута! — И — плёткой, плёткой их, не разбирая. — Вон, злыдни, с моей земли! А не то — час последний и для меня и для вас пробил! Получай! Получай!..
Михаил Григорьевич не помнил себя. Всё, как в вихре, смешалось для него в мире — пышные кучки деревьев, привольный разлив луга, метавшиеся люди, ясное тихое небо с жарким щедрым солнцем, маняще взблёскивающая вдали Ангара. Ничего ясно не способен был осознать он, ничего, казалось, не чувствовал, кроме пламени в груди — пламени гнева и мести. Он был страшен — багрово пятнист лицом, взъерошен весь и безудержен.
Захватчики, успев схватить литовки, кое-какой скарб, ошеломлённые таким напором, отступали в березняк. Мужики никак не могли напасть на захватчиков, потому что Охотников метался, широко размахивая плёткой. Всё же сцепились. Холин одной ладонью придушил своего соседа — слабосильного Половникова и ударял его своим кувалдистым кулаком. Старик Драничников бесполезно и глупо отмахивался поддёвкой, но запнулся и упал, — сразу трое стали пинать его. Братья Окунёвы сбили с ног Бородулина и Горбача — жестоко топтали их подкованными сапогами. Охотников и Стариков напали на Алёхина и Орехова, но Алёхин был могутным мужиком — растолкал обоих, отбежал.
Из чащобы кустов взмахнулась, будто сама собой, коса, и рослый Пахом грузно повалился на колени, но никто не приметил его падения. Кто-то убегал, отползал на карачках, метался, кто-то кого-то настигал, отовсюду раздавались крик, стон, рычание, пыхтение, хруст веток. Казалось, наступило всеобщее озверение, все были забрызганы или даже залиты кровью, всюду валялись клоки от располосованных рубах и исподниц.
Двоим-троим захватчикам удалось запрыгнуть в свою телегу и скрыться, за ними снарядился раззадорившийся Черемных, но и версты не проскакал в бричке — вернулся, никого не обнаружив впереди.
Подбежала полная, страдающая одышкой Серафима и нечеловеческим голосом закричала:
— Пахомушка! Родненький!.. Ай-ай-ай, уби-и-и-и-ли!..
Все обмерли, кинулись к Пахому. Он ещё дышал, но горлом хлестала кровь. Михаил Григорьевич склонился над дорогим товарищем своим и самым верным компаньоном, оторопело заглянул в его глаза, а они уже незрячие, подзакатились:
— Пахомушка, брат, отзовись… — Но не шёл голос из Михаила Григорьевича, сипело утробно, будто крепко-крепко перехватило горло.
Однако Пахом расслышал, осмысленно повёл грязновато выбеленными губами — вроде бы улыбнулся. Закрыл веки, тяжело, с гудом вздохнул и затих.
Все мужики, повинно опустив встрёпанные головы, занесли Пахома в избу, бережно уложили на постель. Услышали его жалобный голосок, столь несоразмерный с его могучим обличьем, благообразной чёрной бородой:
— Пчёлки… деточки мои.
Умер, потянувшись всем своим широким богатырским туловом, будто хотел встать и — идти, быть может, к ульям, к пчёлам, на усыпанные цветами елани, окунуться в хлопоты прежней мирной, частью даже блаженной жизни.
Староста Алёхин ездил в волостное правление за милиционером — но такового новая власть ещё не назначила. Ходил слух, боялись люди идти на такие должности: совсем недавно, весной, в Петрограде и других городах убивали почём зря полицейских и жандармов, — а вдруг жизнь наново поменяется? Съездил Пётр Иннокентьевич в Иркутск; какой-то чин равнодушно, вяло проворчал:
— Нажрались, дармоеды, пропойцы треклятые… — Но пообещал направить следствие.
Однако лишь через неделю прибыл милиционер. Скучающе бродил по дворам, без пристрастия вызнавал, позёвывая, но никто так ничего ему внятно и не пояснил. Судачили, отписал такую бумагу: «В пьяной-де драке Пахом Иванович Стариков напоролся на косу, а кто держал сию косу — установить не представляется возможным. Одни очевидцы уверяют — коса была прислонена к берёзе, а другие вообще ничего не видали и не слыхали…»
Хоронили кубанца Пахома всем селом. Вслух никто никого не винил в его смерти, кроме Серафимы. Все были угрюмы и подавлены. Повредившаяся умом Серафима бросалась на мужиков с кулаками, несвязно надсаживалась благим матом. Никто не знал, как её утешить, бабы пытались, да она отталкивала их и —