Паровоз пронзительно засвистел, выдохнул клубы горячего пара, заскрежетал и — пошёл, пошёл на лежащих людей. Они метнулись врассыпную, однако Василий увидел, как некоторые упали: запнулись о рельсы, запутались в собственных ногах, а другие — давили их. Паровоз затормозил, когда смял под себя двоих, но, кажется, кто-то дал команду машинисту — вперёд! И паровоз, лязгая и скрежеща, задавил ещё троих — не очнувшихся, затоптанных, но, видимо, живых.
И пяти станций не проехали — оренбургские казачьи сотни плотно обложили состав. Ссадили всех военных и под строгим конвоем доставили в казармы. Высекли всех, не разбирая ни званий, ни заслуг, ни возраста. Секли казаки шомполами или вымоченным красноталом и с задиристой весельцой приговаривали:
— Значится, братишка, драпанул до дому? А за Россию-матушку пущай Ванька-дурак отдувается? Добре!..
Резвый высвист и тяжкий мужичий сап стоял над плацем. Но никто не орал и не молил о пощаде. И Василий не противился судьбе, а когда секли его, думал: «И верно: кому же за Россию постоять, как не нам, мужикам».
Потом сытно накормили, помыли в бане, выдали новёхонькое обмундирование и уложили на белые простыни почивать. Это было истинным блаженством! Василий, не чуя своей красно вспухшей спины, так сразу и провалился в сон.
Три недели муштровали и откармливали, потом всучили винтовки и патроны, посадили в эшелон и — назад, на запад, к осиротевшему фронту. Пока ехали, судачили о генерале Корнилове: что вот кто спасёт Россию, вот за кем пойдут люди. Мусолили газеты, особенно кадетскую «Речь»: «Создание единой действительно независимой от Советов сильной национальной власти, которая могла бы возродить армию и спасти страну от грядущих ей холода и голода, — вот требование, единогласно выдвигаемое всей страной…» Один прапорщик как бы подытожил своим хриплым простуженным голосом:
— Обо всём трепятся газетёнки, а про Бога забыли. А русскому без Бога, как немцу без его орднунга, то есть порядка.
Ссадили под Петроградом, разместили в разграбленных и частью спалённых казармах. Думали — вот-вот на фронт, но нет — неделю, вторую, третью просидели в казармах за забором, чего-то ожидая. Кормили неплохо. Всё настойчивее и чаще говорили друг другу, бодрясь: «Ударит Лавр Георгиевич — очнётся вся Россия!»
В конце августа пронеслось: Временное правительство разгоняют.
Потом нахлынули мутные вести, что немцы высадились на Рижском побережье и двинулись на Петроград. Через день — что Керенского провозгласили диктатором, а Корнилова сместили и арестовали, но что 3-й конный корпус генерала Крымова выдвинулся для захвата столицы. А ещё через день солдат вывели из казарм и пешим подгоняемым строем двинули на Ставку. Однако не прошли и десятка вёрст, как были вынуждены залечь — шквальный пулемётный огонь вёлся из капитально укреплённых дотов. Головы не могли поднять сутки или даже больше, вымерзли, вымокли под моросящим дождём. Василий страшно кашлял. Под утро поняли, что в дотах уже никого нет. Куда теперь продвигаться — не знали ни офицеры, ни солдаты. День, два топтались на месте, обжились в деревеньке. Стали расходиться кто куда. Василий в числе немногих вернулся в казарму. Митинговали, но было совершенно непонятно, кому же подчиняться. Солдаты покидали казарму. Василий же рассудил: «Надо обождать: вдруг пригожусь». Объявлялись агитаторы, рассказывали о Красной гвардии, о рабочих дружинах, с ними уходили и уже не возвращались в казарму солдаты и унтеры. Василий и ещё с полуроты солдат и один штабс-капитан продержались до конца сентября. Штабс-капитан сказал:
— Надо, чтобы законная власть призвала нас… а то ходят тут всякие. Верь им! А может, они немецкие шпионы, собирают нас в плен, как гусаков.
Однажды пришли вооружённые гражданские, отобрали винтовки и арестовали всех. Построили на плацу, скомандовали:
— Шагом марш, корниловское отродье!
Один крепкий мужик сорвал с плеча Василия котомку, растеребил её на ходу, увидел икону, усмехнулся и отшвырнул её в кусты. Василий — за ней, но прогремел выстрел. Пуля шаркнула воздух над его головой.
— Позвольте взять икону? — попросил Василий.
— Ещё чего! Живо в строй, сволочь!
Ночью Василий перелез через забор лагеря, его заметили постовые, стреляли по нему, но он, не разбирая дороги, напролом бежал, как летел, разгребая руками тьму. На ощупь отыскал икону, порадовался, что стекло не разбилось. «Не-е, мне с такими людьми несподручно», — и снова пошёл домой.
На этот раз с поездами везло, хотя ехать иногда приходилось то на подножках или на крыше, обжигаясь злым мозглым осенним ветром, то в тамбурах, коченея, но главное — ехал, всё же ехал. Раз пять ссаживали; неделями маялся на вокзалах. Пообносился, голодал. Ужасно простыл, в груди палило, кашель рвал раненное лёгкое.
Однажды заключили в кутузку при захолустном вокзале. Какой-то взыскательный милицейский чин под суд грозился упечь как дезертира, но повезло: вовремя пришла весть из столицы, что Временное правительство ниспровергнуто. И милицейский чин с подчинёнными куда-то улетучился, а Василий один остался в подвале под замком. С неделю сидел смирно, дожидаясь участи, а потом припёрло, завопил — оголодал. Студёно, темень, сыро, воды ни капли да на двор куда сходить — параша с краем. Кашель душил, горлом кровь шла: видимо, рана открылась. Какая-то старушка спустилась к нему. Еле выломал с её помощью мелкорешётчатую металлическую дверь. Приник к ведру с водой, захлёбывался. Отдышится — снова цедит; чуть всё ведро не опустошил. Люди добрые накормили, снеди в дорогу собрали — ведь уже Сибирь была, красноярские земли, а здесь народ, помнил и гордился Василий, крепко живёт, тороват, если есть чем поделиться.
В Абакане удалось занять в вагоне тёплое местечко. Очнулся одним белым солнечным утром, потянулся блаженно на своей верхней полке. Свесился по грудь вниз и спросил:
— Где едем, братишки?
— Да уж Иркуцка губерня, хлопчик.
— Иркутская?! — невольно вскрикнул Василий и прилип носом к замороженному окну. Вытаял лунку и с нежной жадностью всматривался в отлогие холмы, густо поросшие лесом, в горбатый таёжный окоём, в высокое небо, в молодые снега кануна декабря. Не верилось,