— Тревожно стало жить, однако, — сказал Григорий Васильевич, облокачиваясь на лиственничный потрескавшийся венец и посматривая на воронёный Игнатов крест над церковью. — Куды крутанётся ветреница через день-два? Алёхин — завидушый мужичонка, ить не могёт развернуться, как мы, вот и лютует, баламутит людей. А работник он говённый. В прошлом годе я видал, как он пашет: пройдёт борозду, оттолкнёт от себя косулю, лежит, греет брюхо на солнушке час-другой.
— Да нет, батя, работящий Пётр, — возразил Михаил Григорьевич. — Спиной он уж третий год мается.
Сжал губы и пристально смотрел в залитую светом даль, в которой мчался к Иннокентьевской паровоз с длинной вереницей вагонов, похожих на косяк перелётных птиц.
— Лазаревских мы имя не отдадим. Смерть примем, а не отдадим, — продышал после долгого молчания Михаил Григорьевич.
— Ясно дело — не отдадим, — отозвался Григорий Васильевич и, припадая на правый бок, сошёл по высоким ступеням крыльца на талый почерневший лёд, залёгший в тени избы. — Я в волости поговорю: писарь, мой давний должничок, заготовит нам хитромудрую гумагу. Нажитое горбом отдают дураки — так-то!
Пошли по улице. Григорий Васильевич, прихрамывая, отставал, на ходу заговаривал с сидевшими на скамейках и чурбаках стариками. Под ногами уже схватывалась пыль. Но по распадкам правого берега и руслу Ангары ещё бродили холодные влажные ветры, залетали в село, и люди кутались в зипуны и телогрейки.
Ночью прогремел первый весенний гром, пугливой, но зеркально-яркой змейкой мелькнула молния, скрылась в гористой тайге правобережья. Дождь почему-то не пролился в Погожем и окрестностях, но поутру пахнуло влажными мхами: где-то, видимо, всё-таки лило.
— Травы будут знатные в нонешном годе, — удовлетворённо говорили люди.
6
Мир был тих в церкви и вокруг. Сухонький, старый священник Никон, опиравшийся на суковатую палку, начал утреню Великой субботы. Его слабый голос звучал еле слышно, затухающе. Но люди слушали сердцем, и всё слышали и понимали.
Елена, в ситцевом молочно-сером до пят платье и в мерлушковой безрукавной душегрейке, стояла рядом с отцом и братом Василием, крепким рослым парнем с кудрявыми, но коротко стриженными волосами, в белой длинной рубахе. Душу Елены обволакивало какое-то густое, противоречивое чувство, и так оно было сильно, и так оно её увлекло, что девушка забывала креститься и кланяться вместе с отцом и братом и пристально смотрела на лик Христа. Ей показалось, когда она из тьмы улицы вошла в храм и встретилась глазами с этой освещённой сальными и восковыми свечами иконой, что Христос — улыбнулся ей. Она не поверила, но потом снова увидела на губах Богочеловека лёгкую кроткую улыбку. Она шепнула сосредоточенному отцу в самое ухо, невольно, как в детстве, как маленькая, дёрнув его за подол длинной холщовой рубахи:
— Батюшка, глянь: Христос, кажется, улыбается.
Михаил Григорьевич испуганно вздрогнул, вытянулся, как покойник. Потом сделал своё широкое бородатое лицо строгим, порицающе пошевелил густыми, сошедшимися на переносице бровями. Он не знал, как себя повести, что ответить на странную выходку дочери.
На звонницу взобрался горбатый дед Пантелеймон Ухов, и тихое морозное утро, искрасна позолоченное у таёжного окоёма зарёй, огласили полноёмкие звуки стопудового колокола. С Игната Сухачёва креста взвилась стая голубей и, сотворив большой круг над селом и Ангарой, вернулась на тот же крест. Люди стали выходить из церкви. Елене показалось, что голуби заинтересованно слушали колокольный звон.
По пыльному Московскому тракту пронеслась пара откормленных лошадей, запряжённая в таратайку — двухколёсный, обитый грубой кожей крестьянский экипаж, оставляя за собой весёлый, высоко взвившийся ворох прошлогодней жухлой листвы. Елена невольно стала смотреть вслед таратайке: ей хотелось так же куда-нибудь понестись, уехать, что-то переменить в своей жизни.
Михаил Григорьевич, важно покачиваясь на носочках блестящих, с высоким голенищем сапог, разговаривал о хозяйственных, посевных делах с мужиками, которые почтительно выслушивали его. Василий и мать с освящённым куличом и яйцами ушли домой — дойка коров не терпит отлагательств даже в великие праздники. Старики Охотниковы ещё оставались в церкви, помогая служкам; к тому же они оба пели в церковном хоре, и перед самой главной пасхальной службой нужно было поточить, как выражался Григорий Васильевич, голоса. А Елена одиноко, отчуждённая ото всех, смотрела в пыльную, неясную даль, зачем-то прижмурилась, хотя не понимала хорошенько, что же именно хотелось разглядеть.
— Доброго здоровьица, Елена Михайловна.
Елена узнала мягкий голос Семёна, прозвучавший за её спиной, и не повернулась, а смотрела на бровку светлеющей за железной дорогой тайги. Семён зашёл с бока и неуверенно заглянул в глаза Елены.
— Здравствуйте, Семён Иванович, — ответила она, слегка качнув головой.
Утихли последние удары колокола. Семён, чтобы пристроить свои натруженные руки, без нужды расправлял кожаный пояс на рубахе, одёргивал широкий, недавно пошитый, но старомодный чекмень, переминался с ноги на ногу, поскрипывая сапогами.
— Что-то вы, Елена Михайловна, ноне грустная.
Елена подняла на жениха глаза и подумала: «Не люблю. Всё же не люблю. Искорки не нахожу для него в своём сердце. Неужели век вековать с ним, постылым?» Сухо стало в горле, тихо выговорила с некрасивой, смутившей её хрипотцой:
— Отчего же? Очень даже весёлая.
— Как? — переспросил Семён, склонившись к Елене, но тут же покраснел и отстранился: он был с рождения глуховат на одно ухо, стеснялся своего недостатка и всячески скрывал его.
Она повторила. Снова замолчали, не зная, что друг другу сказать. Из лога подуло студёно и влажно, но одновременно ослепляюще засветило солнце, выкатившись из-за облака. Елена укрыла лицо козырьком ладони и встала боком к Семёну. Он, внешне спокойный, принял холодный порыв ветра и резкий блеск солнца, даже не сморгнул.
— Что же, Елена Михайловна, ни на волос я