— Нет, Семён Иванович, у меня дружка. А любимы, не любимы вы мною… так вам скажу: что родители наши решили, о том, выходит, не нам с вами порицать. Дело, известно, уже сговоренное. — Помолчала и особенным, глубоким голосом произнесла ненужное, но выстраданное: — Сосватанная я, неужели забыли? Ни к чему о пустом судачить! Лучше порассуждаем о видах на урожай да о погоде, — усмехнулась она и снизу вверх взглянула в худощавое лицо высокого, но ссутулившего плечи Семёна.
— Значится, не люб, — склоняя голову, выдохнул он. Туго, на самые глаза натянул картуз, вобрал в грудь воздуха, но выпускал медленно. — Когда вы мне утирку подарили, на позапрошлой неделе — чай, помните? — у меня в груди надёжа затеплилась. Напрасно надеялся? Али как, Елена Михайловна? — Елена промолчала, перебирала тонкими белыми пальцами ласковую козью шерсть. — Руки у вас, гляжу, как у барышни.
— Отец жалеет.
— А я крепче буду жалеть! — близко подступил к Елене напряжённый, низко склонивший голову Семён. — В город переберёмся, я купцом стану. Вы всюё жизнь будете в белых платьях ходить, в кружевах утопать, холопы будут вам служить…
— Не люблю я вас, — побледнела Елена. Отвернулась от Семёна и сжала губы.
— Что? — крепко взял её за руку выше локтя. — Что?!
— Отпустите. Больно, — как вы полагаете?
— А мне не больно, значится?!
Подошёл, поглаживая бороду, довольный разговором с мужиками Михаил Григорьевич, приобнял за плечи дочь и Семёна:
— Воркуете? Ещё успеете за всюё жизнь.
Семён избегал встретиться неподвижными глазами с будущим тестем. Сухо, вполслова попрощался, сдвинув на голове картуз так, что он чуть было не упал на землю.
Отец и дочь шли домой вместе. Отчуждённо молчали. В голубовато-сизом, широко открывшемся небе разгоралось солнце, и день обещался быть горячим, сухим и долгим. Где-то в соснах неуверенно угугукнула одинокая кукушка и замолчала. По дороге скрипели телеги, возле дворов квохтали куры, взлаивали, завидя чужака, цепные псы, — жизнь продвигалась своим извечным ходом.
— Ласковое теля, сказывают старики, и две матки сосёт, а чёрствое — ни одной, — притворился хмурым Михаил Григорьевич, останавливаясь у ворот своего огромного, купеческого размаха зелёного дома с высокой жестяной кровлей и четырьмя окнами на улицу, в палисадник с персидской сиренью и черёмухой. — Тебе с Семёном, может, век прожить вместе, детишек нарожать, внукам дать дорогу, а ты на него смотришь, будто не глаза у тебя, а ледышки. Ласковее надо быть, приветливее! Подумай, ежли он тебя невзлюбит? То-то же!
Потом в горнице мать внушала:
— Смири, доченька, сердце. Чему бывать — того не минешь. Всё в руках Господа, — и она перекрестилась на образа и пошептала обветренными губами молитву.
— Я, мама, смирилась. — Дочь лишь взглянула на образа.
— Смиренная? Не верю. Вижу: клокочет у тебя в груди.
— Пройдёт. Как болезнь.
— Семёна, вот увидишь, ты ещё полюбишь. Крепко-крепко полюбишь. Он не какой-нить городской ветродуй. Хозяин! Мужик! В купцы метит — во! — улыбнулась мать своим суховатым чалдонским лицом.
Дочь равнодушно, но, чуть улыбнувшись, ответно качнула головой с распущенной косой. В горнице было тихо и прохладно. Постукивал маятник немецких часов. Вдоль стен стояли массивные дубовые стулья, резной, красного дерева комод, две застеленные салфетками этажерки с фарфором, графином и рюмками, у окна разлаписто росло в бочке пальмовое дерево. Между окнами висели фотографические в тяжёлых коричневых рамах портреты почти всех Охотниковых. В углу блистал роскошный, украшенный белоснежными рушниками иконостас с зажжённой лампадой. Елене отчего-то не хотелось видеть этого устойного, десятками лет не изменявшегося быта родного дома. Мать пыталась завязать разговор, но дочь отмалчивалась, виноватая улыбка вздрагивала на её губах.
«Где ты, мой богоданный? Кто ты? Поймёшь ли, что и я твоя единственная?» — в постели шептала она, испуганно ощущая бьющую в висок кровь.
7
В тёплой звёздной ночи с тихими, но вдохновлёнными погожцами и жителями ближайших деревень, Елена совершила крестный ход вокруг церкви, слушала дыхание людей, смотрела на звёзды, угадывала поблизости сосредоточенных и торжественно строгих мать и отца и всё улыбалась. Сердце ожидало чего-то большого, поворотного и непременно осчастливливающего навечно.
Впереди хода, который возглавлялся священнослужителями и всеми Охотниковыми, нарастало пение:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!.. — И пока ещё робко и негромко шло от человека к человеку: — Христос воскресе! Воистину воскресе! — И голоса людей свивались со звоном колокола. Огненное, сверкающее хоругвями кольцо обвило церковь.
Елена ощутила на губах сначала показавшийся ей сладковатым привкус слёз.
— Христос воскресе, — шептала она, и словно бы только ей одной отвечали из темноты:
— Воистину воскресе!
Под ногами шуршала прошлогодняя трава и листва — Елена слушала и эту музыку жизни.
Потом посветлело. Раздвинулось небо. Стали гаснуть звёзды, — с востока шёл новый день, он обещал больше весеннего тепла и света.
После заутрени все Охотниковы вместе сошли с паперти и неспешно направились домой. Они часто останавливались и христосовались со встречными. Перед воротами дома Михаил Григорьевич остановился — задержались и все домочадцы. Накладывали крестные знамения, кланялись дому — так издавна было заведено у Охотниковых в Пасху и Рождество. И другие люди, проходя мимо, не могли удержаться — крестились и кланялись на их дом. И в самом деле было трудно удержаться — походил он на иконостас, богатый, любовно убранный: и ворота с калиткой, и наличники со ставнями, и фасад кровли с «гребешком» на верху, и палисадник, и даже завалинка были украшены искусной деревянной резьбой, покрытой белилами и красной охрой. Резьба была делом рук Григория Васильевича. Он — несомненно гордясь — как-то сказал во хмелю, когда его резьбу похвалили:
— Ведомое дело: лик дома — душа хозяина. Так-то оно, братцы! — Но смутился, даже, кажется, покраснел, и сердито прибавил, как бы оправдываясь, а сердясь, несомненно, исключительно на себя: — Люблю, вишь, красоту. Душа просит