— Буду с Господом… буду… И вы… оставайтесь… с Богом… — расслышала в ночи слабый шёпот старика уставшая Любовь Евстафьевна. Она склонилась к его лицу со свечой, и увидела, что её старик словно бы сам светится. И не надо свечи — таким добрым, умиротворённым и просветлённым было его лицо. А ведь совсем недавно злость, раздражение пятнили старика, корёжили его возмущённую душу, надрывали заболевшее сердце и выстраивали стену, острог отчуждения.
Любовь Евстафьевна порадовалась за супруга, шепнула заглянувшей в пристрой Полине Марковне:
— Слышь, отпустило-таки! Стал, как прежде. Люди-то потому и тянулись к нему, какой год выбирали своим старостой, что он добрый да справедливый. Слава-те Господи, смирился Григорий мой, смирился.
— Смиренный, — вот, по-нашему, по-православному, — сдержанно порадовалась невестка. — Что уж на людей держать зло? — И она осенила скупым крестным знамением прорубленный поперечной бороздкой лоб тестя, молча постояла у кровати, ушла на вечернюю дойку.
Старик больше ничего не сказал, не имея сил, но, быть может, — и желания. Любовь Евстафьевна, ощущая разлившийся в сердце покой, ободрённая словами супруга, вскоре уснула сидя на табуретке, прислонилась головой к дужке кровати. И никто не заметил, как и когда навечно успокоился хозяйственный богомольный мужик Григорий Васильевич Охотников.
Любовь Евстафьевна обнаружила уже под утро, что её старик тих и не дышит. Но не заревела, потому что увидела, удивившись и несколько опешив, в солнечных золотистых бликах нарождающегося дня — улыбался Григорий Васильевич растянутыми синеватыми губами и зеленовато выбеленными смертынькой щеками. Его левый глаз был открыт, а правый хитровато, с насмешливостью, совсем по-живому прижмурен. Представилось, что покойный осознанно подмигивал, быть может, подбадривая, поддевая кого или на что-то намекая.
Бабки расправляли лицо Григория Васильевича, используя примочки и пятаки, нашёптывая заговоры, но так и не расправили; похоронили с этой загадочной наивной улыбкой и хитроватым прижмуренным глазом.
Похоронили рядом с отцом, Василием Никодимычем, который когда-то, больным, измученным, отчаявшимся, пришел в эти края с упрямым, угрюмоватым подростком Григорием, но так и не пожил в Погожем: с тракта — на погост, но землю сию успел назвать доброй. Сыну в одиночку пришлось строить своё счастье на чужбине, и счастье водилось в его жизни. Но всему сущему — свой земной предел и своё неизбежное завершение.
Высокий, косоватый Алёша Сумасброд перед гробом покойного подмигивал и улыбался ребячливым лицом. А его раздобревшая за зиму жена Маруся шипела:
— Чиво кривляшься, дурень стоеросовый? Постыдись людей!
Лёша невозмутимо отвечал ей, улыбаясь и независимо озираясь на постные, притворные лица сельчан:
— Ежели покойник весел на своих похоронах, так чиво же нам горевать, дура-баба?
— Ой, сладу с тобой нету! Повзрослешь ли, детина?
Много собралось народу и на выносе, и на отпевании, и потом на поминках. Вспоминали отошедшего в мир иной добрыми, но скучными обязательными словами; порывался что-то сказать захмелевший и чуть было не запевший за поминальным столом Лёша Сумасброд, да Маруся больно тайком щипала и тыкала мужа в бок. Он отмахивался, но потом смирился, ушёл к своим голубям, поднял всю стаю в малиновое вечернее небо и от души насвистелся и напелся в одиночестве на крыше. Приятель Григория Васильевича, рослый, плечистый, но старый кузнец Гаврила Холин, так напился на поминках, что затеял драку с мужиками, которые на сходе голосовали против Охотникова. Гаврилу с трудом скрутили и уволокли спать в пристрой. Но собравшиеся за большим, щедро уставленным питьём и закусками столом погожцы уже не смогли открыто смотреть друг другу в глаза, стали потихоньку расходиться, сдержанно прощаясь с Охотниковыми.
Стояла тёплая, обещающая весна. Снег сошёл рано, поля и огороды томно парили. Мужики готовились к вспашке, чинили немудрящий инвентарь; в кузне Холина сутки напролёт не гас горн, неустанно вздыхали старые, но ещё крепкие меха. Скот сонно бродил по сереньким влажным еланям и полям, без интереса выщипывая чахлое прошлогоднее быльё и стерню. Но уже растеклась молочно-зелёной пенкой трава; в лесу проклюнулись подснежники и сиреневой дымкой подрагивали на ветру багуловые заросли. Раньше сроку и лёд на Ангаре истончал, потрескался и двинулся звонкой цыганской ватагой к дымчатому, неясному северо-западу. Птицы суетливо вили гнёзда и без умолку щебетали. Природа словно бы спешила на очередной, но непривычно ранний для Сибири праздник жизни.
68
Елена и Виссарион должны были сначала уехать к его родственникам в Грузию, а потом — либо в Петроград, либо за границу. У Виссариона водились деньги, которыми его снабжал дед — грузинский князь. После побега Елены с заимки влюблённые сняли роскошный номер с балконом, с окнами на красивую улицу Амурскую в респектабельном отеле «Central», носили модные одежды из дорогого магазина купца Егорова с Пестеревской, посещали концерты и театральные постановки, блистали на званых, для избранной публики, вечерах в Общественном собрании, прогуливались по бульвару мимо величественного памятника Александру Третьему, сидели на скамейке в сквере под клёнами и пихтами, любуясь широкой тихой Ангарой, ласково заглядывая друг другу в глаза, нашёптывая нежные слова. Виссарион, благодаря своему княжескому достоинству, образованности, манерам и красоте Елены, был вхож во многие знатные дома, несмотря на то, что все знали о его тёмном прошлом и ссылке, о каких-то таинственных связях с социалистами. Впрочем, людям и не верилось, что столь блестящий, состоятельный молодой человек, к тому же князь, может быть бунтовщиком, ниспровергателем общественных устоев; быть может, считали его увлечения баловством, шалостью богатого, избалованного человека. Казалось, и сам Виссарион тоже забыл о своём революционном прошлом, о давнем неудачном покушении на высокое чиновное лицо, о нескольких годах ссылки; но это было не совсем так.
Детство и юность Виссариона прошли в Петербурге, в большом доме, если не сказать дворце, на Невском. Его отец, чистокровный, но потерявший родные корни грузин, был блестящим офицером Измайловского полка, а мать, русская, — красавицей и светской львицей. Родители баловали своего единственного сыночка, но Вися, как они его звали, рос каким-то диковатым, настороженным и внутренне одиноким, словно покинутый зверёныш. И он на самом деле был брошенным: отец, заядлый и неисправимый карточный игрок, а мать, жаждавшая светских успехов и утех, видели сына от случая к случаю. Жизнь супругов была отдана удовольствиям, раутам, балам, скачкам, автомобилям — всему