мнения второго из мудрецов и поэтому не опасается дурных последствий ошибочного комментирования. И я успешно уверял себя в том же, покуда не приступил к голоданию. А уж как оно порядком меня скрутило, и я уже в некотором забытьи искал спасения в задних лапах, которые в отчаянии то лизал, то жевал, то сосал, добираясь до самого зада, то привычное толкование знаменитого диалога показалось мне сугубо неверным, и я горько клял комментаторскую науку, клял себя, давшего сбить себя с панталыку, ведь в том разговоре, что и щенку понятно, содержалось запрещение голодания — не однократное, а на вечные времена; первый мудрец хотел запретить голодание, а чего хочет мудрец, то, считай, произошло, таким образом, голодание было запрещено, второй же мудрец не только согласился с ним, но и высказал мысль, что голодание вообще невозможно, то есть нагромоздил, по сути, на первое запрещение еще и второе, как бы запрещение, вытекающее из самой собачьей природы; первый признал это и воздержался от запрещения, то бишь препоручил собакам самим запретить себе голодание, проделав тот же тонкий мыслительный ход. Итак, перед нами троекратный, а не просто запрет — и я нарушил его. Теперь бы мне, пусть с запозданием, но повиноваться и прекратить голодовку, но сквозь всю боль действовало искушение продолжать ее, и я сладострастно отдался этому искушению, как незнакомой собачке. Я не мог остановиться, может, слишком ослаб, чтобы встать и искать спасения в обитаемых пределах. Уснуть я больше не мог, все ерзал на сухой травяной подстилке, прислушивался к наступавшему на меня со всех сторон шуму — казалось, что мир, остававшийся прежде, когда я спал, безмолвным, теперь из-за моего бдения тоже проснулся, и в сознании моем вспыхнуло представление о том, что мне уже не суждено насытиться, потому что, если б это случилось, освобожденные звуки погрузились бы снова в молчание, а на то, чтобы достичь этого, у меня уже не было сил. Однако самые ужасные звуки раздавались в моем животе, я часто приникал к нему ухом, и глаза лезли у меня на лоб от того, что я там слышал. Дело приняло столь скверный оборот, что помутилось, казалось, все мое существо, охваченное бессмысленными метаниями, мне стал мерещиться запах изысканных кушаний, которых я давно уже не едал; вдруг всплыли радостные ощущения детства — вплоть до нежного аромата сосков моей матери; я забыл о своем решении давать отпор запахам или, вернее, я не забыл его, я таскал его за собою, как хвост, совершая короткие вылазки в разные стороны — в поисках еды, конечно, но словно бы только для того, чтобы испытать свою крепость. То, что я ничего не находил, меня не обескураживало, я чувствовал, что еда здесь, поблизости, и что лишь подкашивающиеся лапы меня подводят. И в то же время я понимал, что ничего на самом деле и нет и что я совершаю эти суетливые движения только из-за того, что боюсь окончательно развалиться, если буду сохранять неподвижность. Таяли последние надежды, как и последние утехи тщеславия; думалось, загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры, а вот здесь и теперь дело обстоит серьезно, здесь наука могла бы доказать свою ценность, но где ж она тут? Ничего и нет, кроме жалкого пса, хватающего пастью пустой воздух; судорожно и безотчетно он еще орошает то и дело местность, но в памяти своей уже не может наскрести ни единого заклинаньица, из всей сокровищницы не осталось даже стишка, с каким новорожденные ныряют под свою мать. У меня было чувство, что я нахожусь вовсе не на расстоянии короткой перебежки от своих братьев, а бесконечно далеко от всех, и что гибну я, собственно, не от голода, а от покинутости. Стало очевидностью, что никто во всем свете обо мне не заботится, ни под землей, ни на земле, ни над землей, я погибал от равнодушия небес, которое глаголило: он гибнет, да будет так. И разве я с этим не соглашался? Разве не повторял того же? Разве не стремился я к этой оставленности? Все так, о собаки, но ведь не для того, чтобы издохнуть, а чтобы обрести истину, прорваться к ней из этого лживого мира, где нет никого, от кого можно узнать истину, нельзя ее узнать и от меня, уроженца лжи. Возможно, истина и не была столь далеко, а я, следовательно, столь покинут, как я тогда думал, а если и покинут, то не другими, а самим собой, и вот несостоятельность моя ведет меня к гибели.
Смерть, однако, не столь поспешна, как это мнится нервному псу. Я лишь упал в обморок, а когда очнулся и открыл глаза, передо мной стояла незнакомая собака. Я не испытывал больше голода, мышцы мои, как я чувствовал, налились силой, хотя я не делал попытки встать. Собственно, ничего особенного перед собой я не видел, стоит красивая, но не слишком необыкновенная собака, вот и все, что я видел, и все-таки мне казалось, что я вижу перед собой больше обычного. Подо мной была кровь, в первое мгновение мне показалось, что это еда, но сразу за тем я понял, что это кровь, которой я харкал. Я отвернулся от нее и обратился к незнакомой собаке. Она была тощей, на высоких ногах, коричневой, в белых пятнах и с преприятным, испытующим и волевым взором. «Что ты здесь делаешь? — спросила она. — Тебе нужно отсюда уйти». «Я не могу уйти», — сказал я, не давая дальнейших разъяснений, ибо не знал, как ей все объяснить, к тому же она явно торопилась. «Пожалуйста, уйди», — проговорила она, беспокойно переминаясь. «Оставь меня, — сказал я, — ступай и не беспокойся обо мне, ведь никто обо мне не беспокоится». «Я прошу тебя ради тебя самого», — сказала она. «Из-за чего бы ты меня ни просила, — сказал я, — но я не могу уйти, даже если бы хотел». «Тебе ничто не мешает это сделать, — сказала она с улыбкой. — Ты можешь ходить. Именно потому, что ты кажешься слишком слабым, я прошу тебя потихонечку удалиться, а если промедлишь, тебе потом придется бежать». «Это уж моя забота», — сказал я. «Но и моя», — сказала она, явно огорчаясь моему упрямству и в то же время как будто соглашаясь на то, чтобы оставить меня там, где я был, и даже воспользоваться моим положением для кокетливого сближения. В другое время я бы не прочь был сблизиться с такой красоткой, но в