тот момент, уж не знаю почему, меня объял ужас. «Прочь!» — вскричал я, прибегая к громкости вопля как к единственному своему оружию. «Да я и не трогаю тебя, — сказала она, медленно отступая. — А ты милый. Я тебе что, не нравлюсь?» «Ты мне очень понравишься, если уйдешь и оставишь меня в покое», — сказал я, однако вовсе без той уверенности в душе, какую старался ей показать. Что-то такое улавливал в ней мой обостренный страданиями нюх, что-то в самом начале еще, что нарастало и приближалось и давало понять: эта собака в состоянии тебя увести, хотя ты и представить не можешь себе, как бы ты смог подняться. И я со все большим томлением смотрел на нее, лишь кротко склонившую головку в ответ на мою грубость. «Кто ты?» — спросил я. «Охотница», — ответила она. «А почему ты не хочешь, чтобы я оставался здесь?» — спросил я. «Ты мне мешаешь, — сказала она, — я не могу охотиться при тебе». «А ты попробуй, — сказал я, — может быть, тебе все же удастся». «Нет, — сказала она, — мне очень жаль, но тебе придется уйти». «Пропусти сегодня охоту!» — попросил я. «Нет, — сказала она, — я должна охотиться». «Я должен уйти, ты должна охотиться, — сказал я, — все всё должны. Ты хоть понимаешь, отчего мы все время что-нибудь должны?» «Нет, — сказала она, — да это и не нужно понимать, все это естественно и само собой разумеется». «Не совсем, — сказал я, — ведь тебе жаль, что ты должна прогонять меня, а ты все-таки прогоняешь». «Так и есть», — сказала она. «Так и есть, — сердито повторил я, — это не ответ. От чего тебе легче отказаться — от охоты или от того, чтобы прогонять меня?» «От охоты», — ответила она без колебаний. «Ну вот видишь, — сказал я, — ведь это противоречие». «В чем же противоречие, малыш, — сказала она, — ты что, действительно не понимаешь, что я должна? Ты что, не понимаешь самого очевидного?» Я не стал больше ничего отвечать, потому что заметил — с содроганием невольного пробуждения к новой жизни, — по каким-то неуловимым деталям заметил, как в глубине груди ее зарождается песнь. «Ты будешь петь», — сказал я. «Да, — серьезно ответила она, — я буду петь, скоро, но не сейчас. Но ты приготовься». «Я уже слышу, как ты поешь, хотя ты и говоришь, что еще не начинала», — сказал я, задрожав. Она промолчала. И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака, во всяком случае, ни малейших следов чего не найти ни в каких преданиях, и я в бесконечном ужасе и стыде спрятал морду свою в луже крови передо мной. А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне… Теперь-то я отвергаю, конечно, все подобные заключения и приписываю их своей тогдашней сверхвозбужденности, но, даром что этот вывод оказался заблуждением, в нем есть известное величие, он — то единственное, что вынес я для этого мира из голодной своей поры, и он по меньшей мере показывает, как далеко мы можем продвинуться, стоит нам только полностью отказаться от самих себя. А я и на самом деле от себя полностью отказался. При обычных обстоятельствах я бы тяжело заболел, утратив всякую способность даже шевелиться, но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется, посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось, и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось в том, что он, этот голос, звучал, казалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и в своей крови? И вот, качаясь, я встал, оглядел себя — и не успел подумать, что с этаким видом не побежишь, как уже мчался самым великолепным галопом, гонимый мелодией. Друзьям своим я не стал ничего рассказывать, то есть при первой-то встрече я и мог бы еще рассказать, но тогда у меня не было сил, а потом уже я не знал, как подступиться. Намеки же, от которых я не смог удержаться, растеклись по разным беседам бесследно. Телесно, надо сказать, я восстановился уже через несколько часов, душевно — не могу опомниться до сих пор.
Что же до моих исследований, то я переместил их в область музыкальной жизни собак. Разумеется, наука и в этой области не дремала, наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище, и уж, во всяком случае, фундаментальнее. Объясняется это тем, что в этой области можно трудиться с большей отдачей, поскольку речь тут идет не столько о практической пользе, сколько о чистых наблюдениях и систематизации. С этим и связано то, что музыковедение пользуется большим респектом, чем естествознание, хотя и не в состоянии так же глубоко проникнуть в самую толщу народа. Я и сам был дальше от музыковедения, чем от любой другой науки, покуда не услыхал тот голос в лесу. Правда, тот памятный случай с нами, музыкантами, был мне уже некоторым указанием, но тогда я был еще слишком мал. Да и не так-то просто даже приблизиться к этой науке, она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна. Кроме того, музыка, которую производили псы-музыканты, хотя и была тем, что прежде всего поражало в их компании, но еще большее впечатление оставляла их замкнутость, вытекавшая из самого собачьего естества, и если впоследствии аналогов их ужасной музыке я нигде больше не находил, то что-то от этой замкнутости мне с тех пор мерещилось в каждой собаке. Для постижения же собачьей сути самой подходящей, идущей кратчайшим путем к цели, мне представлялась наука о пище. Может, я был не прав. Как бы там ни было, но уже и в ту пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук — учение о взыскующем пищи песнопении. И опять мне здесь очень мешает то, что я не смог сколько-нибудь серьезно вникнуть и в музыковедение, и не могу себя причислить даже к кругу полуобразованных, которых особенно презирает наука.
С этим мне жить. И самое легкое научное испытание — увы, у меня есть тому доказательства —