Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к суку яблони перед дверью, и мы вошли.
Резкий запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больницы и погреба захватил нам горло. В этом нетопленном, безжизненном, сером и мрачном доме было холодно, холодно, как в болоте. Часы остановились; дождь лил через широкую печную трубу; куры рассыпали повсюду золу из печи; из темного угла слышался шум хриплого и частого дыхания. Это дышала девочка.
Мать, лежавшая на чем-то вроде большого деревянного ящика — обычной крестьянской кровати, и накрытая ветхими одеялами и ветхим рваньем, казалась спокойной.
Она слегка повернула голову к нам.
Доктор спросил:
— Есть у вас свеча?
Она ответила слабым, сдавленным голосом:
— В буфете.
Он зажег свет и повел меня в глубь помещения, к постели девочки.
Она тяжело дышала, щеки ее ввалились, глаза блестели, волосы спутались; она была страшна. На ее худой, напряженной шее образовывались при каждом вдохе глубокие ямки. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья, и как только увидела нас, повернулась, чтобы спрятать лицо в тюфяк.
Я взял ее за плечи, а доктор, заставив ее раскрыть рот, вытащил из горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, как кусок кожи.
Девочке сразу стало легче дышать, и она немного отпила. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она пробормотала:
— Готово?
— Да, готово.
— Мы так и останемся одни?
Голос ее дрожал от страха, от ужасного страха перед этим одиночеством, этой заброшенностью, темнотой и смертью, которую она ощущала так близко.
Я ответил:
— Нет, матушка, я подожду здесь, пока доктор пришлет вам сиделку, — и, обернувшись к врачу, сказал: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу.
— Отлично. Сейчас пришлю.
Он пожал мне руку, вышел, и я услыхал шум его кабриолета, удалявшегося по сырой дороге.
Я остался один с двумя умирающими.
Моя собака Паф улеглась перед черной печью и этим навела меня на мысль, что немного огня было бы всем нам кстати. Я вышел наружу поискать дров и соломы, и скоро вся комната осветилась сильным пламенем, до самого угла, где лежала девочка, снова начинавшая дышать с трудом.
Я уселся, вытянув ноги к огню.
Дождь хлестал в окна; ветер рвал крышу; я слышал короткое, резкое, свистящее дыхание обеих больных и дыхание моей собаки, которая, свернувшись перед сияющим очагом, вздыхала от удовольствия.
Жизнь! Жизнь! Да что же это такое? Эти две несчастные, которые всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали, как волы, страдали от всех напастей, какие только возможны на земле, теперь должны умереть! В чем же они провинились? Умер отец, умер сын. И, однако, эти бедняги слыли за хороших людей, которых любили и уважали, за простых честных людей!
Я смотрел, как идет пар от моих сапог, как спит моя собака, и меня охватила вдруг постыдная и чувственная радость от сравнения моей собственной судьбы с судьбою этих каторжников!
Девочка начала хрипеть, и вдруг мне стало непереносимо слушать ее дыхание: оно терзало меня, словно какое-то острие, удар за ударом входившее мне в сердце.
Я подошел к ней.
— Хочешь пить? — спросил я.
Она шевельнула головой в знак согласия, и я влил ей в рот немного воды, но она не могла проглотить.
Мать, остававшаяся более спокойной, повернулась, чтобы посмотреть на дочь. И вдруг меня обуял страх, жуткий страх, скользивший по коже, как прикосновение невидимого чудовища. Где я находился? Я уже сам не знал этого! Не сон ли это? Какой кошмар овладел мною?
Правда ли, что случаются подобные вещи, что люди так умирают? И я стал смотреть во все темные углы лачуги, словно ожидая увидеть в одном из них омерзительную, неописуемую, ужасающую фигуру, которая забилась туда и подстерегает человеческие жизни, чтобы убить их, загрызть, раздавить, задушить, которая любит красную кровь, воспаленные лихорадкой глаза, морщины и увядание плоти, седину и разложение.
Огонь угасал. Я подбросил дров и стал греть себе спину — так меня бросало в дрожь.
У меня, по крайней мере, была надежда умереть в хорошей комнате, где вокруг постели врачи, а на столах лекарства.
А эти женщины одни пробыли целые сутки в этой хижине без огня, хрипя на соломе!
Вдруг я услышал топот копыт и грохот экипажа; вошла сиделка, спокойная, довольная тем, что нашла работу, нисколько не удивленная этой нищетой.
Я оставил ей денег и убежал со своей собакой. Я спасался, как злоумышленник, убегал под дождем, все еще продолжая слышать хрип двух глоток, убегал к своему теплому дому, где меня ждали слуги, готовя мне вкусный обед.
Но я никогда этого не забуду, не забуду и множества других вещей, заставляющих меня ненавидеть землю.
Как мне хотелось бы порой перестать думать, перестать чувствовать, как бы хотелось жить, подобно животному, в светлой и теплой стране, в желтой стране, где нет грубой и яркой зелени, в одной из тех стран Востока, где засыпаешь без печали, где просыпаешься без горя, суетишься без забот, где любишь без тоскливого чувства, где едва ощущаешь собственное существование.
Я поселился бы в большом квадратном доме вроде огромного ящика, ослепительно сверкающего на солнце.
С террасы видно море, где проходят белые, подобные остроконечным крыльям, паруса греческих или мусульманских фелюг. Наружные стены почти без отверстий. Большой сад с тяжелым воздухом под зонтами пальм образует середину этого восточного жилища. Между деревьев бьет струя фонтана и рассыпается мелкими брызгами, ниспадая в просторный мраморный бассейн, дно которого усыпано золотым порошком. Я непрерывно купался бы там в промежутке между двумя трубками, двумя мечтами или двумя поцелуями.
У меня были бы красивые черные рабы, закутанные в легкие ткани; они быстро бегали бы босыми ногами по коврам, заглушающим шаги.
Стены были бы мягки и упруги, как женские груди, а на диванах, стоящих в каждой комнате по стенам, подушки всевозможных форм позволяли бы мне ложиться в любых положениях, какие только можно принять.
Потом, когда я уставал бы от упоительного отдыха, уставал бы от наслаждения неподвижностью и моей вечной мечтой, уставал бы от безмятежного благоденствия, я приказывал бы подвести к моей двери лошадь, белую или вороную, гибкую, как газель.
И я мчался бы вскачь на ее спине, впивая хлещущий и хмельной воздух, свистящий ветер бешеных галопов.
И я летел бы, как стрела, по этой многокрасочной земле, которая опьяняет взор своим видом, сладостным, как вино.
В тихий вечерний час я летел бы, обезумев от быстрой езды, к необъятному горизонту, окрашенному заходящим солнцем в розовый цвет. В сумерках все там становится розовым: опаленные горы, песок, одеяния арабов, дромадеры, лошади и палатки…
Розовые фламинго взлетают с болот в розовое небо; я испускал бы исступленные крики, купаясь в безграничности