ребенка, луч света в окне, собаку, перебежавшую дорогу процессии, вид погребальных дрог под высокими кладбищенскими тисами, лицо факельщика, искаженные черты и напряженные тела четверых мужчин, опускавших гроб в могилу, — словом, тысячу вещей, которые всякий порядочный человек, страдающий всей душой, всем сердцем, всем существом, никогда бы и не заметил.

Он невольно все видел, все запомнил, все отметил, потому что он прежде всего писатель, потому что его ум устроен таким образом, что отражение звука у него гораздо сильнее, гораздо естественнее, если можно так выразиться, чем первое сотрясение; эхо у него более звонко, чем первоначальный звук.

У него словно две души: одна из них регистрирует, истолковывает и комментирует каждое ощущение своей соседки, обыкновенной, как у всех людей, души. И он живет, осужденный на то, чтобы всегда, при всяком случае, быть отражением самого себя и отражением других, осужденный наблюдать, как сам он чувствует, действует, любит, думает, страдает, и никогда не страдать, не думать, не любить, не чувствовать, как прочие люди — чистосердечно, искренне, попросту, не анализируя себя после каждой радости и каждого рыдания.

Когда он разговаривает, его речь кажется злословием исключительно потому, что мысль его прозорлива и он разнимает на части все скрытые пружины чувствований и действий других людей.

Когда он пишет, он не может удержаться, чтобы не включить в свои книги все то, что он понял, все, что знает; и тут нет исключений ни для родных, ни для друзей; с жестоким беспристрастием он обнажает сердца тех, кого любит или кого любил; он даже преувеличивает, чтобы достичь большего эффекта, заботясь только о своем произведении, но отнюдь не о своих привязанностях.

И если он любит, если он любит женщину, он вскрывает ее, как труп в больнице. Все, что она говорит, все, что делает, — все мгновенно взвешивается на этих тонких весах наблюдения, которые он носит в себе, и расценивается по своей документальной ценности. Бросится ли она ему на шею в бессознательном порыве, он разберет это движение со стороны его своевременности, правильности, драматической силы и молчаливо осудит его, почувствовав, что оно ложно или неудачно выполнено.

Одновременно актер и зритель в отношении самого себя и других, он никогда не бывает только актером, как бесхитростно живущие простые люди. Все вокруг него делается прозрачным, как стекло: сердца, поступки, тайные намерения, — и он болеет странной болезнью, каким-то раздвоением ума, отчего и становится существом, страшно вибрирующим, превращенным в механизм, сложным и утомительным для себя самого.

Свойственная ему особенная и болезненная чувствительность вдобавок превращает его как бы в человека с содранной кожей, для которого почти все ощущения оборачиваются страданием.

Я вспоминаю черные дни, когда мое сердце до такой степени разрывалось от зрелища, на секунду мелькнувшего передо мною, что воспоминание о виденном продолжает жить во мне, как незакрывшаяся рана.

Однажды утром на проспекте Оперы, среди весело движущейся толпы, опьяненной майским солнцем, я вдруг заметил неописуемое существо, согнутую в три погибели старушку, одетую в лохмотья, бывшие когда-то платьем, в черной соломенной шляпе, лишенной всех своих прежних украшений — лент и цветов, исчезнувших в незапамятные времена. Она шла, с таким трудом волоча ноги, что мое сердце чувствовало, не меньше ее самой, а может быть, и больше муку при каждом ее шаге. Две палки служили ей опорой. Она проходила, никого не видя, равнодушная ко всему — к шуму, к людям, к экипажам, к солнцу! Куда она шла? В какую конуру? Она несла что-то завернутое в бумагу и висевшее на бечевке. Что это было? Хлеб? Да, наверно. Никто, ни один из соседей не мог или не захотел сделать за нее это путешествие, и она сама должна была предпринять ужасный переход из своей мансарды в булочную. Два часа пути туда и обратно по меньшей мере! И какая мучительная дорога! Какой крестный путь — страшнее, чем путь Христа!

Я перевел взгляд на крыши громадных домов. Идти ей туда наверх! Когда же она доберется туда? Сколько раз придется ей, задыхаясь, останавливаться на ступеньках черной извилистой лестницы?

Все оборачивались на нее. Бормотали: «Бедная женщина!» — и проходили мимо. Ее юбка, вся в лохмотьях, тащилась по тротуару, едва держась на тощем теле. И в этом теле жила мысль! Мысль? Нет, скорей невероятное, непрерывное, раздирающее страдание! О, эта нищета стариков, у которых нет хлеба, стариков, у которых нет ни надежд, ни детей, ни денег, ничего, кроме надвигающейся смерти, — думаем ли мы об этой нищете? Думаем ли мы о них, о стариках, голодающих по чердакам? Задумываемся ли мы над слезами этих мутных глаз, что были когда-то блестящими, возбужденными, радостными?

В другой раз, в дождливый день, я охотился один на нормандской равнине и шел по жирной, грязной земле обширных пашен, проваливавшейся и скользившей под моими ногами. Время от времени куропатка, прижавшаяся к комку земли и захваченная врасплох, тяжело взлетала под потоками ливня. Выстрел, заглушаемый льющейся, как из ведра, водою, еле звучал, подобно щелканью бича, и серая птица падала с кровью на перьях.

Мне было так тоскливо, что хотелось плакать, плакать, подобно этим облакам, плакавшим над миром и надо мною; тоска пронизывала меня до самого сердца, усталость одолевала меня до того, что я еле подымал облепленные глиной ноги. Я подходил уже к дому, когда среди поля, на дороге, пересекающей мой путь, заметил кабриолет доктора.

Гнедая лошадь тащила низкий черный экипаж с поднятым круглым верхом, и он двигался как призрак смерти, блуждающей по деревенскому простору в этот зловещий день. Вдруг экипаж остановился; высунулась голова доктора, и он крикнул:

— Эй!

Я подошел к нему. Он сказал:

— Не поможете ли мне полечить дифтеритную больную? Я один, и надо бы ее подержать, пока я буду снимать пленки в горле.

— Я еду с вами, — ответил я и влез в его экипаж.

Он рассказал мне следующее.

Ангина, ужасная ангина, которая душит несчастных людей, забралась на ферму бедняков Мартине.

Отец и сын умерли в начале недели. Теперь умирали мать и дочь.

Соседка, ухаживавшая за ними, сама вдруг почувствовала себя плохо и вчера сбежала, оставив дверь открытой и покинув обеих больных на их соломенных тюфяках; им нечего было пить, они оставались одни, хрипя, задыхаясь, агонизируя, совершенно одни в течение целых суток!

Доктор очистил горло матери и дал ей пить, но ребенок, обезумевший от боли и доведенный до отчаяния удушьем, забился в солому и прятал голову, не давая дотронуться до себя.

Доктор, привыкший ко всяким бедам, повторял печальным и покорным голосом:

— Не могу же я просиживать у своих больных целыми днями. Черт побери! Они обе разрывают мне сердце. Подумать только: целые

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату