А кто когда-нибудь сказал лучше Гюго о нежной луне, покровительнице влюбленных?
Ночь пала; смолкло все; погашены огни;Чуть слышно плакали ручьи в лесной тени,И соловей в гнезде, на ветке потаенной,Запел вдруг как поэт, запел вдруг как влюбленный,Все скрылось в заросли, в листву густых кустов;Безумицы, смеясь, скликали мудрецов;Ушла любовница во тьму с любимым другом,И, как во сне, полны смущеньем и испугом,Они почуяли, как проливался в них,В их речи тайные, в огонь их глаз живых,В их чувства, в их сердца, в их нежную истомуСвет голубой луны, что плыл по окоему.Я вспоминаю также великолепную молитву к, луне, которой открывается одиннадцатая книга Золотого осла Апулея[479].
Но все-таки всех этих человеческих песен недостаточно, чтобы вселить нам в сердце ту сентиментальную грусть, какую внушает нам это бедное светило.
Мы жалеем луну, жалеем вопреки себе, неизвестно почему, неизвестно за что, и поэтому любим ее.
Нежность к ней смешана также с состраданием; мы жалеем ее, как старую деву, ибо, вопреки поэтам, смутно догадываемся, что она не мертва, а девственна.
Планеты, как и женщины, нуждаются в супруге, а бедная луна, отвергнутая солнцем, не осталась ли всего-навсего, как говорится, христовой невестой?
Вот почему ее робкий свет и наполняет нас неосуществимыми надеждами и недостижимыми желаниями. Все, что мы смутно и тщетно ожидаем здесь на земле, все это под бледными лучами луны тревожит нам сердце, как что-то бессильное и таинственное. Поднимая на нее глаза, мы трепещем от несбыточных грез и томимся невыразимой нежностью.
Тонкий, как золотая нить, серп полумесяца окунал теперь в воду свой острый конец; незаметно, медленно он погрузился до другого конца, такого тонкого, что я не увидел, как он исчез.
Тогда я перевел глаза на гостиницу. Освещенное окно только что закрылось. Тяжелое отчаяние раздавило меня, и я спустился в каюту.
10 апреля
Едва я разделся, как почувствовал, что не засну, и остался лежать на спине, закрыв глаза, с настороженным сознанием и вибрирующими нервами. Ни единого звука, ни близкого, ни отдаленного, не доносилось через тонкую деревянную перегородку; слышалось только дыхание двух моряков.
Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, наверно, какой-нибудь блок в снастях; но этот звук был такой нежный, болезненный, жалобный, что все мое тело пронизало дрожью; затем — ничего, только великая тишина, идущая от земли к звездам; ничего — ни дуновения, ни шороха волны, ни вздрагивания яхты; ничего, но вдруг снова тот же непостижимый тоненький стон. Я слушал его, и точно зазубренное лезвие распиливало мне сердце.
Как иные звуки, иные ноты, иные голоса терзают нас, внезапно ввергая нам в душу всю боль, безумие и отчаяние, которые она только может вместить! Я вслушивался, выжидал, и еще раз услышал этот звук, как бы исходивший из меня самого, исторгнутый из моих нервов, — вернее, звучавший во мне как задушевный глубокий и горестный призыв. Да, это был жестокий голос, знакомый, ожидаемый голос, приводивший меня в отчаяние. Этот слабый и странный звук проносился надо мною как сеятель смятения и бреда, ибо он обладал властью тотчас же пробуждать ужасающее отчаяние, постоянно дремлющее в глубине сердца у каждого человека. Что это было? Это был тот голос, который бесконечно кричит у нас в душе, упрекает нас непрерывно, глухо и болезненно, голос, мучащий, изводящий, неведомый, неукротимый, незабываемый, свирепый, упрекающий нас за все, что мы сделали, и одновременно за все, что не сделали, голос смутных раскаяний, бесплодных сожалений, конченных дней, встреченных нами женщин, которые, может быть, полюбили бы нас, голос исчезнувших вещей, суетных радостей, умерших надежд, голос всего уходящего, всего бегущего, всего обманывающего, всего утраченного, всего недостигнутого и недостижимого, слабый тоненький голос, кричащий о неудаче жизни, о бесполезности усилий, о беспомощности разума и слабости плоти.
Своим коротким бормотанием, непрерывно возобновляющимся после угрюмых промежутков глухого ночного безмолвия, этот голос говорил мне обо всем, что я мог бы любить, обо всем, чего я смутно желал, ожидал, о чем грезил, обо всем, что мне хотелось бы увидеть, понять, узнать, испробовать, обо всем, чего мой ненасытный, бедный и слабый ум касался в порыве напрасной надежды, обо всем, к чему он пытался улететь, не будучи в силах разорвать приковывающую его цепь неведения.
Ах, я жаждал всего, но ничем не насладился. Мне была бы нужна жизненная энергия целого народа, весь многоразличный разум, рассеянный во всех живых существах, все способности, все силы и тысяча существований в запасе, потому что я несу в себе все вожделения и все виды любопытства, а сам обречен на все смотреть и ничего не улавливать.
Отчего же мне причиняет страдание жизнь, в которой большинство людей находит только удовлетворение? Отчего эта неведомая, снедающая меня мука? Отчего не познавать мне действительных удовольствий, надежд и наслаждений?
Дело в том, что я ношу в себе второе зрение, составляющее одновременно и силу и несчастье писателей. Я потому пишу, что понимаю все существующее, что страдаю от него, что слишком его знаю, и более всего потому, что, не имея возможности им насладиться, я созерцаю его внутри себя, в зеркале своей мысли.
Пусть нам не завидуют, а жалеют нас, ибо вот чем писатель отличается от себе подобных.
Для него не существует больше никакого простого чувства. Все, что он видит, его радости, удовольствия, страдания, отчаяние — все мгновенно превращается для него самого в предмет наблюдения. Вопреки всему, вопреки своей воле он беспрерывно анализирует сердца, лица, жесты, интонации. Как только он что-нибудь увидал и что бы ни увидал, ему тотчас надо знать: а почему это? У него нет ни одного порыва, ни одного восклицания, ни одного поцелуя, которые были бы искренни, ни одного из тех непосредственных поступков, который совершают потому, что так нужно, совершают, не осознавая, не размышляя, не понимая, не отдавая себе отчета.
Если он страдает, он берет на заметку свое страдание и дает ему определенное место в своей памяти. Возвращаясь с кладбища, где он оставил того или ту, кого любил больше всего на свете, он думает: «Как странно то, что я испытал; это было какое-то болезненное опьянение и т. д.». И тут он начинает припоминать все подробности: вид и позы стоявших рядом с ним людей, фальшивые жесты, фальшивую скорбь, фальшивые лица и тысячу незначащих мелочей, — наблюдения, доступные лишь художнику, — крестное знамение старушки, державшей за руку