Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров, оглушаемые грохотом фиакров по мостовой, сидят на неудобных стульях люди, одетые в черное, пьющие абсент и разговаривающие о делах.
Я ничего не знал бы о биржевых курсах, о политических событиях, о смене министерств, о всех бесполезных глупостях, на которые мы тратим наше короткое и обманчивое существование. К чему весь этот труд, эти страдания, эта борьба? Я отдыхал бы, защищенный от ветра в своем роскошном и светлом жилище.
У меня было бы четыре или пять жен в потайных, глухих помещениях, пять жен из пяти частей света, и они дарили бы мне сладость женской красоты, цветущей под всеми широтами.
Крылатая мечта еще витала перед моими закрытыми глазами в начинавшем успокаиваться мозгу, когда я услышал, что матросы проснулись, зажгли фонарь на мачте и принялись за какую-то длительную и молчаливую работу.
Я крикнул им:
— Что вы там делаете?
Ремон ответил нерешительным голосом:
— Готовим перемет, сударь. Мы подумали, что вам доставит удовольствие половить рыбу на восходе, если погода будет хорошая.
Действительно, Агэ в течение лета — сборный пункт рыбаков всего побережья. Сюда приезжают семьями, ночуют на постоялом дворе или в лодках и едят бульябес[480] на берегу моря, в тени сосен, смола которых потрескивает на солнце.
Я спросил:
— Который час?
— Три часа, сударь.
Тогда я, не вставая, протянул руку и открыл дверь, отделяющую мою каюту от помещения для экипажа.
Оба матроса сидели, согнувшись, в чем-то вроде низкой ниши, — через нее проходит мачта, укрепленная внизу на кильсоне, — в нише, настолько загроможденной различными необычайными предметами, что она походит на воровской притон: по дощатым стенам развешаны в порядке всякого рода инструменты, пилы, топоры, шилья, свайки и кастрюли, а на полу, между двумя койками, стоят ведро, печурка, бочонок, медные обручи которого сверкают под падающим на них лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами, возле якорных цепей; мои матросы были заняты насаживанием бесчисленных крючков на веревку перемета.
— В котором часу мне встать? — спросил я их.
— Да уже пора, сударь.
Через полчаса мы все трое садились в шлюпку и отчаливали от Милого друга, чтобы протянуть перемет у подножия Драммона, около Золотого острова.
Когда наш перемет, длиною от двухсот до трехсот метров, был опущен в глубину моря, мы насадили приманку на три небольших удочки-донки, спустили со шлюпки вместо якоря камень, привязанный к веревке, и начали удить рыбу.
Уже рассветало; я отчетливо различал берег Сен-Рафаэля, близ устья Аржанса, и темные Мавританские горы, бегущие до самого мыса Камара, и открытое море за заливом Сен-Тропез.
Из всей Ривьеры я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я тут родился, словно тут вырос, люблю, потому что он дик и красочен, потому что парижанин, англичанин, американец, светский господин и богач-спекулянт еще не изгадили его.
Вдруг леска, которую я держал в руке, дернулась; я вздрогнул; потом ничего, потом опять легкое сотрясение веревки, намотанной на палец, потом еще раз, уже сильнее, так что мне встряхнуло всю кисть руки; сердце мое забилось, и я потихоньку, с трепетом начал вытаскивать леску, пронизывая взглядом прозрачную голубую воду, и скоро заметил в тени, отбрасываемой лодкой, сверкающую молнию, быстро описывавшую кривые.
Рыба как будто была огромная, но в лодке она оказалась величиной с сардинку.
Затем стали попадаться и другие: синие, красные, желтые и зеленые, сверкающие, серебристые, полосатые, золотистые, в мелких и крупных пятнах — все эти красивые рыбы, живущие у скалистых берегов Средиземного моря, столь разнообразные, столь пестрые по своим цветам, что они кажутся нарочно раскрашенными, чтобы пленять глаза; потом попались щетинистые ельцы и безобразные чудовища — мурены.
Нет ничего забавнее, чем тащить перемет. Что-то появится из моря? Какая неожиданность, радость или разочарование каждый раз, как вытаскиваешь из воды новый крючок! Какое волнение, когда замечаешь в глуби бьющуюся крупную рыбу, которая медленно поднимается к нам!
В десять часов мы вернулись на яхту, и оба матроса с сияющими лицами сообщили, что наш улов весил одиннадцать кило.
Но мне пришлось расплатиться за ночь без сна! Мною завладела мигрень — ужасный недуг, который истязает людей, как не умела истязать никакая пытка, разламывает голову, доводит до безумия, путает мысли, рассеивает память, как пыль по ветру, — и я должен был растянуться на кушетке, держа у носа пузырек с эфиром.
Через несколько минут мне почудилось, что я слышу неясный шум, который скоро превратился в какое-то гудение, и мне стало казаться, что все мое тело изнутри становится легким, легким, как воздух, что оно испаряется.
Потом душа моя оцепенела и погрузилась в дремотное блаженство, несмотря на то, что боли не унимались, хотя и утратили свою остроту. Теперь это было одно из тех страданий, какие можно терпеть, а не та ужасная, исступленная боль, против которой восстает все наше измученное тело.
Вскоре странное и чудесное ощущение пустоты, появившееся у меня в груди, распространилось до конечностей, которые, в свою очередь, стали легкими, совсем легкими, словно мясо и кости растаяли и осталась только кожа, одна кожа, необходимая, чтобы воспринимать прелесть жизни и лежания в этом блаженном покое. Я заметил тогда, что больше не страдаю. Боль исчезла, она тоже растаяла, испарилась, и я услышал голоса, четыре голоса — два диалога, в которых я не мог разобрать ни слова. Иногда это были только неясные звуки, иногда до меня долетали отдельные слова. Однако я понял, что это был просто ритмичный гуд у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, понимал, чувствовал, рассуждал с необычайной ясностью, глубиной, силой мысли, — и какая-то духовная радость, какое-то странное опьянение возникали от этого удесятерения моих мыслительных способностей.
Это не были грезы, навеваемые гашишем, это не были те слегка болезненные видения, какие вызывает опиум; это было изумительное обострение рассудка, новый способ видеть, судить, оценивать вещи и жизнь, связанный с уверенностью, с абсолютным убеждением в том, что именно этот способ единственно правилен.
И старый образ священного писания внезапно пришел мне на память. Мне показалось, что я вкусил от древа познания, что все тайны разоблачены для меня — до такой степени я был во власти новой, странной и неотразимой логики. И целым роем наплывали доводы, рассуждения, доказательства, немедленно опровергаемые другими, еще более вескими доказательствами, рассуждениями, доводами. Моя голова стала полем битвы для мыслей. Я был высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и испытывал изумительное блаженство от сознания своего могущества…
Это продолжалось долго-долго. Я по-прежнему нюхал горлышко пузырька с эфиром. Вдруг я заметил, что пузырек опустел. И боль возобновилась.
В течение десяти часов я должен был терпеть эту пытку, против которой нет никаких средств, потом заснул, а на следующий