В 1637[492] году его жители, предки нынешних мирных горожан, без всякой посторонней помощи отразили испанскую флотилию. С тех пор здесь каждый год с удивительным старанием воспроизводят зрелище этой атаки и защиты, что наполняет весь город толкотней и шумом и странно напоминает большие народные забавы средневековья.
В 1813[493] году город таким же образом отразил посланную против него английскую эскадрилью.
Теперь здесь ловят рыбу. Ловят тунцов, сардины, морских волков, лангустов — все породы прелестных рыб этого голубого моря; городок один кормит немалую часть побережья.
Я привел себя в порядок, сошел на набережную, когда на часах било полдень, и увидел двух служащих, писцов какого-нибудь нотариуса или адвоката, шедших обедать; они были похожи на престарелых рабочих волов, которых ненадолго распрягли, чтобы дать им поесть овса из холщового мешка.
О свобода, свобода! Единственное счастье, единственная надежда, единственная мечта! Из всех несчастливцев, из всех классов людей, из всех разрядов трудящихся, из всех индивидов, которым приходится изо дня в день вести жестокую борьбу за существование, эти люди наиболее достойны жалости, наиболее обездолены.
Этому не верят. Этого совсем не знают. У них нет сил жаловаться; они не смеют возмутиться; руки их связаны, а рот заткнут нищетой, позорной нищетой чернильных душ!
Они учились, знают юридические науки, они, быть может, бакалавры.
Как мне нравится это посвящение Жюля Валлеса[494]:
«Всем тем, кто, вскормленные греческим и латынью, умерли с голоду».
Знает ли кто-нибудь, сколько зарабатывают эти бедняки? От восьмисот до полутора тысяч франков в год!
Служащие темных контор, служащие министерских департаментов, вы, наверно, каждый день читаете на двери своей мрачной тюрьмы знаменитую фразу Данте:
Оставь надежду всяк, сюда входящий!Туда попадают в двадцать лет и остаются до шестидесяти и больше, и за все это долгое время ничего не случается. Вся жизнь проходит в маленьком темном служебном помещении, сохраняющем все тот же вид, с теми же зелеными папками. Туда входят молодыми, в час бодрых надежд. Оттуда выходят стариками, которым осталось умирать. Вся та жатва воспоминаний, которую доставляет нам жизнь, — неожиданные события, нежная или трагическая любовь, полные приключений путешествия, все случайные повороты судьбы, свойственные свободному существованию, — неизвестна этим каторжникам.
Все дни, все недели, все месяцы, все времена года и все годы похожи друг на друга. В тот же час приходят на службу, в тот же час завтракают, в тот же час уходят домой — и так от двадцати до шестидесяти лет. Только четыре события являются заметными датами: женитьба, рождение первого ребенка, смерть отца, смерть матери. И больше ничего, — простите: еще повышения по службе. Об обычной жизни, о мире они ничего не знают! Они не знают даже веселых солнечных дней на улице, не знают, что такое бродить по полям, потому что никогда не могут уйти ранее положенного часа. Они становятся узниками в восемь часов утра; тюрьма выпускает их в шесть часов вечера, когда уже близка ночь. Но в награду за это они получают полное право, — впрочем, право, которое оспаривают, из-за которого торгуются, которым попрекают, — просиживать дома две недели в году. Ибо куда они могут поехать без денег?
Плотник взбирается к самому небу, извозчик рыскает по улицам, машинист поезда мчится через лес, равнины, горы, мчится беспрестанно от городских стен к широкому голубому горизонту морей. Служащий не выходит из своей конторы, этого гроба для живых; и в то же маленькое зеркало, в которое он смотрелся молодым, с белокурыми усами, в день своего первого прихода, он глядится облысевшим и седобородым в день, когда его выставляют вон. Тогда все кончается, жизнь замкнута, будущее закрыто. Как случилось, что это уже наступило? Как же можно было состариться так, без малейшего события в жизни, никогда не взволновавшись от чего-либо непредвиденного? И, тем не менее, это так. Уступайте место молодым, молодым служащим!
И приходится уходить, чувствуя себя еще более несчастным, и почти тотчас же умирать — из-за резкого перелома в давнишней и настойчивой привычке к одной и той же конторе, к одним и тем же движениям, к одним и тем же действиям, к одним и тем же обязанностям, исполняемым в одни и те же часы.
Когда я входил в гостиницу, чтобы позавтракать, мне передали пугающе большую пачку писем и газет, ожидавших меня, и сердце мое сжалось, как под угрозой несчастья. Я боюсь писем и ненавижу их: это узы. Когда я разрываю эти маленькие четырехугольники, на которых стоит мое имя, мне кажется, что они гремят, как цепи, — как цепи, связывающие меня с живыми людьми, которых я знал или знаю.
Хотя они написаны разными почерками, но все говорят мне одно и то же: «Где вы? Что вы делаете? Почему вы исчезли, не сообщив, куда едете? С кем вы прячетесь?» В другом письме добавляли: «Как же вы хотите, чтобы к вам питали привязанность, если вы всегда бегаете от друзей; для них это даже оскорбительно…»
Ну, так пусть и не питают ко мне привязанности! Значит, никто не способен понять душевное расположение, к которому не присоединялась бы мысль об обладании и деспотизме? Выходит, что никакие отношения немыслимы, если они не сопровождаются обязательствами, обидчивостью и некоторой долей рабства. Как только вы ответили улыбкой на любезность неизвестного вам человека, этот неизвестный человек уже наседает на вас, беспокоится о том, что вы делаете, и упрекает вас, что вы пренебрегаете им. Если дело доходит до дружбы, то каждый воображает, что он приобрел какие-то права: отношения превращаются в обязанности, и узы, соединяющие людей, словно оканчиваются какими-то затяжными петлями.
Эта беспокойная приязнь, эта подозрительная, выслеживающая и цепкая ревность человеческих существ, встретившихся друг с другом и возомнивших, что раз они друг другу понравились, то они уже скованы какими-то цепями, — все это возникает только из мучительного страха перед одиночеством, преследующего людей на земле.
Каждый из нас, чувствуя вокруг себя пустоту, бездонную пустоту, в которой колотится его сердце, в которой бьется его мысль, бежит, как сумасшедший, раскрыв объятия, протянув губы, в поисках кого бы обнять. И он обнимается направо и налево с кем попало, не разбирая, не глядя, не понимая, только чтобы не быть одному. Он словно говорит, едва успев пожать руку другому человеку: «Теперь вы мне немного принадлежите. Вы должны мне какую-то частицу себя, своей жизни, своих мыслей, своего времени». Вот почему имеется