Он не просит у них ничего, только немного ласкового расположения, немного доверия или интереса к себе, немного благосклонности или хотя бы вероломного лукавства.
На улице он любит женщину, прошедшую мимо него и скользнувшую по нему взглядом. Он любит девочку, которая, без шляпы, с голубым бантом в волосах и цветком на груди, с застенчивым или смелым взором, идет медленным или торопливым шагом сквозь толпу, заполняющую тротуары. Он любит незнакомок, которых нечаянно коснется локтем, маленькую продавщицу, замечтавшуюся в дверях лавки, красавицу, небрежно раскинувшуюся в открытой коляске.
Как только он встречается лицом к лицу с женщиной, у него трепещет сердце и настораживается ум. Он думает о ней, говорит для нее, старается ей понравиться и дать понять, что она нравится ему. На губах у него нежные слова, во взоре — ласка, ему хочется поцеловать ей руку, коснуться ткани ее платья. Для него женщины — украшение мира, они делают жизнь соблазнительной.
Он любит сесть у их ног ради одного удовольствия так сидеть; любит встречаться с ними взглядом ради того только, чтобы попытаться уловить в нем их беглую и затуманенную мысль; любит слушать их голос единственно потому, что это голос женщины.
Из-за них, ради них француз научился болтать и быть всегда во всеоружии своего ума.
Болтать! Что это такое? Это нечто таинственное! Это искусство никогда не быть скучным, уметь о чем угодно сказать так, чтобы это возбудило интерес, уметь понравиться чем угодно, уметь прельстить любым пустяком.
Как определить это быстрое и легкое скольжение словами по вещам, это перебрасывание репликами, легкими, как теннисные мячи, этот обмен улыбками — все то, из чего состоит болтовня?
В целом свете только француз обладает остроумием, только он способен смаковать и понимать его.
У него есть остроумие мимолетное и остроумие, остающееся в веках, остроумие уличное и остроумие книжное.
То, что остается, — это остроумие в широком смысле слова, это то мощное дуновение иронии или веселости, которое разлито в нашем народе с тех пор, как он начал думать и говорить; это грозная горячность Монтеня[495] и Рабле, это ирония Вольтера, Бомарше и Сен-Симона[496], это изумительный смех Мольера.
Прибаутка, меткое слово — только разменная монета остроумия. И, тем не менее, это еще одна новая сторона, совершенно особая черта нашего национального ума. Одно из самых больших его очарований. Она создает веселый скептицизм нашей парижской жизни, милую беззаботность наших нравов. Она составная часть нашей привлекательности.
Раньше таким забавам предавались в стихах, теперь — в прозе. Смотря по временам, они называются эпиграммами, остротами, хлесткими словцами, галльским остроумием. Они порхают по городу и по гостиным, они рождаются всюду — на бульварах и на Монмартре[497]. И те, что рождаются на Монмартре, часто стоят рожденных на бульваре. Их печатают в газетах. Им смеется вся Франция из конца в конец. А мы умеем смеяться.
Почему именно одно слово, а не другое, непредвиденное, причудливое сочетание двух слов, двух мыслей или даже двух звуков, какой-нибудь шутливый оборот речи, какая-нибудь неожиданная чепуха, — почему открывают они шлюз нашей веселости, почему от них вдруг хохочут, да так, что смех, как взорвавшаяся мина, грохочет по всему Парижу и по всей провинции?
Почему французы будут смеяться, тогда как англичане и немцы даже не поймут, что нас рассмешило? Почему? Единственно потому, что мы французы, что у нас французский ум, что мы обладаем пленительной способностью смеяться.
К тому же у нас достаточно быть немного остроумным, чтобы управлять. Веселый нрав заменяет гений, шутка освящает человека и возвеличивает его в глазах потомства. Все остальное мало значит. Народ любит тех, кто его забавляет, и все прощает тем, кто заставляет его смеяться.
Беглый взгляд на прошлое нашей родины позволит нам понять, что своей славой наши великие люди всегда обязаны были только удачному слову. Самые ненавистные властители стали популярными благодаря забавным шуткам, передаваемым из века в век и не подлежащим забвению.
Французский престол поддерживается девизами во вкусе детских песенок.
Слова, слова, одни только слова, иронические или героические, шутливые или плутовские, остаются на поверхности нашей истории и делают ее похожей на собрание каламбуров.
Хлодвиг[498], христианский король, слушая чтение страстей господних, воскликнул:
— Жаль, что там не было меня с моими франками!
Этот монарх, чтобы править одному, перерезал всех своих союзников и родственников, совершил все преступления, какие только можно вообразить. Он считается, однако, благочестивым государем, насадителем цивилизации.
Мы ничего не знали бы о добром короле Дагобере[499], если бы песня не сообщала нам несколько подробностей — конечно, недостоверных — о его существовании.
Пипин[500], желая отнять трон у короля Хильдерика[501], поставил перед папой Захарием[502] следующий коварный вопрос:
— Кто из двух более достоин царствовать — тот ли, кто с достоинством выполняет все королевские обязанности, не имея королевского титула, или тот, кто носит этот титул, не умея управлять?
Что знаем мы о Людовике VI[503]? Ничего. Простите, вот что мы знаем. Когда во время Бренвильской битвы один английский солдат схватил его, воскликнув: «Король взят!», — этот властелин, настоящий француз, ответил:
— Разве ты не знаешь, что короля никогда нельзя взять, даже в шахматах?
Людовик IX[504], хоть и святой, не оставил нам ни одного слова, достойного запоминания. Потому-то его царствование и кажется нам отчаянно скучным, полным проповедей и покаяний.
Глуповатый Филипп VI[505], разбитый и раненный при Креси, стучался в ворота замка Арбруа, крича:
— Отворите, это — счастье Франции!
Мы до сей поры благодарны ему за эту мелодраматическую фразу.
Иоанн II[506], взятый в плен принцем Уэльским, сказал ему с рыцарской любезностью и с изысканностью французского трубадура:
— Я рассчитывал угостить вас сегодня ужином, но судьба решила иначе и хочет, чтобы я отужинал у вас.
Едва ли можно быть более любезным в беде.
— Не королю Франции мстить за обиды герцога Орлеанского, — великодушно заявил Людовик XII[507].
И в самом деле, это — настоящее королевское слово, которому надлежало бы остаться в памяти всех монархов.
Франциск I[508], скудоумный юбочник и неудачливый полководец, сохранил память о себе, окружив свое имя неувядаемой славой, когда написал своей матери после поражения при Павии эти великолепные слова: «Все потеряно, сударыня, кроме чести!»
Разве сейчас эти слова не кажутся нам прекрасными, как победа? Разве они не прославили этого монарха больше, чем покорение целого царства? Мы уже не помним даже по названию большинства великих битв той далекой эпохи, но забудутся ли когда-нибудь