— Ни то ни другое. Вы действительно так наивны? Или просто смеетесь надо мной?
— Ни то ни другое? — повторил я. — Я уже научился ни над кем не смеяться. И верить во все, что мне говорят. Это многое упрощает.
Наташа с сомнением взглянула на меня.
— Какой вы странный, — сказала она. — Рассуждаете, как старик. Скажите, вам никогда не хотелось стать пастором?
Я рассмеялся.
— Никогда!
— А иногда вы производите именно такое впечатление. Почему бы вам не посмеяться над другими? Вы так серьезны. Вам явно не хватает юмора! Ох уж эти немцы…
Я покачал головой.
— Вы правы. Немцы не понимают юмора. Это, пожалуй, верно.
— Что же вам заменяет юмор?
— Злорадство. Почти то же самое, что вы именуете юмором: желание потешаться над другими.
На какой-то миг она смутилась.
— Прямо в цель, профессор! Как же вы глубокомысленны!
— Как истинный немец, — рассмеялся я.
— А я несчастна. И в душе у меня пусто! И я сентиментальна. И все время обжигаюсь. Вам это непонятно?
— Понятно.
— Это случается и с немцами?
— Случалось. Раньше.
— И с вами тоже?
К столу подошел официант.
— Шофер спрашивает, может ли он заказать порцию мороженого, ванильного и шоколадного.
— Две порции, — сказал я.
— Все из вас надо вытягивать, — нетерпеливо произнесла Наташа. — Можем мы, наконец, поговорить разумно? Вы тоже несчастны?
— Не знаю. Счастье — это такое расплывчатое понятие.
Она озадаченно посмотрела на меня. С наступлением темноты ее глаза заметно посветлели.
— Тогда, значит, с нами ничего не может произойти, — как-то робко сказала она. — Мы оба на мели.
— Ничего с нами не произойдет, — подтвердил я. — Мы оба обожглись, и оба стали чертовски осторожны.
Официант принес счет.
— Кажется, уже закрывают, — сказала Наташа.
На какой-то момент я ощутил знакомое мне паническое чувство. Мне не хотелось быть одному, и я боялся, что Наташа сейчас уйдет.
— Машина в вашем распоряжении до закрытия театров? — спросил я.
— Да. Хотите куда-нибудь прокатиться?
— С большим удовольствием.
Мы поднялись с мест. Терраса и парк совсем опустели. Темнота черным полотном затянула кроны деревьев. Такое было впечатление, точно стоишь на деревенской площади: где-то в бассейне, тихонько плескаясь, как негритята, купались морские львы, а чуть поодаль размещались стойла буйволов и зебу.
— В это время в Сентрал-парке уже становится опасно?
— Пока это час патрулей и извращенцев. Они околачиваются возле скамеек, на которых целуются влюбленные. Час воров-карманников, насильников и убийц наступает позже, когда совсем стемнеет. Тогда же появляются и бандиты.
— И полиция ничего не может с этим поделать?
— Она прочесывает аллеи и рассылает патрули, но парк велик и в нем есть где спрятаться. А жаль. Хорошо, если бы летом все было по-другому. Но сейчас бояться нечего, мы ведь не одни.
Она взяла меня под руку. «Сейчас бояться нечего, мы ведь не одни», думал я, ощущая ее близость. Темнота не таила в себе опасности; она защищала нас, сохраняя скрытые в ней тайны. Я чувствовал обволакивающую нежность, у которой еще не было имени, — она ни к кому конкретно не относилась и свободно парила, как ветерок поздним летним вечером, и тем не менее уже была сладостным обманом. Она не была безоблачной, а слагалась из страха и опасения, что прошлое нагрянет вновь, из трусости и желания выстоять в этот таинственный и опасный промежуточный период беспомощности, втиснувшийся где-то между бегством и спасением; она, как слепец, хваталась за все, что представлялось ей надежной опорой. Мне было стыдно, но я легкомысленно убеждал себя в том, что и Наташа не лучше меня, что и она словно лиана цепляется за ближайшее дерево, не терзая себя вопросами и угрызениями совести.
Ей, как и мне, не хотелось быть одной в трудные минуты жизни. Эта едва теплившаяся нежность витала вокруг нее и казалась такой безопасной, потому что у нее еще не было имени и ее еще не успела закогтить боль.
— Я обожаю тебя! — неожиданно, к собственному моему удивлению, вырвалось у меня, когда мы проходили под освещенной желтыми фонарями аркой, которая вела к Пятой авеню. Перед нами маячила широкая тень шофера. — Я не знаю тебя, но я обожаю тебя, Наташа, — повторил я, поймав себя на том, что впервые обратился к ней на «ты». Она повернулась ко мне.
— Это неправда, — ответила она. — Ты лжешь, все неправда, хотя такие слова и приятно слышать.
Я проснулся, но прошло некоторое время, прежде чем я уяснил себе, что видел сон. Лишь постепенно я снова стал различать темные контуры своей комнаты, более светлые очертания окна и красноватый отблеск нью-йоркской ночи. Но это было тягучее, медленное пробуждение, будто мне приходилось выбираться из трясины, где я чуть не задохнулся.
Я прислушался. По-видимому, я кричал. Я всегда кричал, когда видел этот сон, и каждый раз мне требовалось много времени, чтобы прийти в себя. Мне снилось, что я кого-то убил и закопал в заросшем саду у ручья; что по прошествии долгого времени труп нашли, это навлекло на меня большие несчастья, и я был схвачен. Я никогда толком не знал, кого же я убил мужчину или женщину. Не знал также, почему я это сделал, и, кроме того, мне казалось, будто я уже забыл во сне, что я совершил. Тем ужаснее был для меня страх и глубокое замешательство, еще долго преследовавшие меня после пробуждения, будто сон все-таки был явью.
Ночь и внезапный испуг сокрушили все защитные барьеры, которые я воздвиг вокруг себя. Побеленное известью помещение в крематории с крюками, на которых подвешивали людей, и пятнами под ними, оставленными головами, дергавшимися от ударов и обивавшими известку, снова явилось мне в эту душную ночь; потом я увидел скелетообразную руку на полу, которая еще шевелилась, и услышал жирный голос, который повелевал: «Наступи на нее! Грязная тварь, растопчешь ты ее, наконец, или нет? Быстрее, или я тебя уничтожу! Мы и тебя, свинья, подвесим, но не торопясь, с наслаждением!» Мне вновь послышался этот голос, и я увидел холодные глумящиеся глаза, и в сотый раз повторил себе, что он уничтожит меня, как назойливую муху, как десятки других узников, просто удовольствия ради, если я не выполню его приказа. Он только и ждал, что я откажусь. И все же я чувствовал, как пот ручьями лил у меня из-под мышек, и я стонал,