Солнце опустилось низко над горизонтом. Его отблеск заливал красным светом окна городских домов. Целая улица, избежавшая разрушений, сияла, словно в домах бушевал огонь. В реке отражалось беспокойное небо.
— Где поет дрозд?
— Там. Где деревья. Рут Голланд стала разглядывать сквозь колючую проволоку луг, поля, несколько деревьев, крестьянскую избу с соломенной крышей, а еще дальше, на холме, низкий дом с садом.
Бухер внимательно смотрел на нее. Солнце смягчало ее изнуренное лицо. Он достал из кармана корку хлеба.
— Вот, Рут. Бергер дал мне для тебя. Он получил это сегодня. Кусочек специально для нас.
Он изловчился и бросил корку через колючую проволоку. Лицо у нее вздрогнуло. Корка лежала рядом с ней. На некоторое время воцарилось молчание.
— Она — твоя, — проговорила, наконец, Рут с напряжением в голосе.
— Нет, я уже получил свой кусочек. Она икнула.
— Ты это говоришь только для того, чтобы…
— Нет, вовсе нет… — Он увидел, как ее пальцы вцепились в корку. — Ешь медленно, — проговорил он. — Тогда будет больше толку.
Она кивнула и стала жевать.
— Мне надо медленно есть. Я потеряла еще один зуб. Они просто выпадают. Это не больно. Теперь осталось шесть зубов.
— Если не больно, тем лучше. У нас здесь был один, у которого загноилась вся челюсть. Он все стонал, пока не умер.
— Скоро у меня вообще не останется зубов.
— Можно вставить искусственные. У Лебенталя тоже вставная челюсть.
— Я не хочу, чтобы у меня была вставная челюсть.
— Почему нет. Так у многих людей. В этом нет ничего особенного, Рут.
— Здесь мне не сделают искусственные зубы.
— Здесь, действительно, не сделают. Этим можно будет заняться позже. Существуют прекрасные протезы. Значительно изящнее, чем у Лебенталя. Его протез старый. Он носит его уже двадцать лет. Он говорит, сейчас есть новые протезы, которые вообще не чувствуешь. Они хорошо сидят и даже элегантнее натуральных зубов. Рут съела свой кусочек хлеба и посмотрела на Бухера своими печальными глазами.
— Йозеф, ты действительно веришь, что мы когда-нибудь выберемся отсюда?
— Уверен в этом! Абсолютно уверен! Пятьсот девятый тоже в это верит. Сейчас мы все в это верим.
— А что потом?
— Потом… — Бухер еще не очень задумывался над этим, — Потом мы станем свободными, — сказал он, не совсем отдавая себе в этом отчет.
— Мы снова будем вынуждены прятаться. А они снова будут нас преследовать. Как преследовали нас раньше.
— Они больше не станут нас преследовать.
Она пристально посмотрела на него.
— И в это ты веришь?
— Да.
Она покачала головой.
— На некоторое время они, видимо, оставят нас в покое. Но потом снова станут нас преследовать. Они не знают ничего другого, кроме…
Дрозд запел снова. Его прозрачная и сладостная песня рвала душу.
— Они не станут нас больше преследовать, — сказал Бухер. — Мы будем вместе. Мы выйдем на волю. Проволочный забор будет снесен. Мы пойдем вон по той дороге. Никто не будет в нас стрелять. Никто не станет нас сюда возвращать. Мы пройдем по полям и направимся в дом, как тот белый, и сядем на стулья.
— Стулья?
— Да. На настоящие стулья. Там будут стол и тарелки из фарфора и камин.
— И люди, которые нас выгонят.
— Они нас не выгонят. Будет кровать с одеялами и чистыми простынями. И хлеб, и молоко, и мясо.
Бухер увидел, как скривилось ее лицо.
— Ты должна в это поверить, Рут, — произнес он с беспомощной интонацией в голосе.
Она плакала без единой слезинки. Плач был только в ее глазах. Они вдруг сузились, и что-то смутное засквозило во взоре.
— В это так трудно поверить, Йозеф.
— Ты должна в это поверить, — повторил он, — Левинский принес новые вести. Американцы и англичане продвинулись далеко за Рейн. Они приближаются. Они нас освободят. Уже скоро.
Вдруг изменился закатный свет. Солнце достигло края горы. Город погрузился в голубые сумерки. Погасли окна. Замерла река. Замерло все. Умолк и дрозд. Но засиял небосвод. Облака превратились в перламутровые корабли, широкие лучи заката набегали на них, и они плыли сквозь красные ворота надвигавшегося вечера. Последний луч солнца полностью осветил белый домик на возвышении, и пока угасала остальная земля, продолжал светиться только домик, и от этого казался и ближе и дальше, чем когда-либо прежде.
Птицу они увидели, только когда она вплотную подлетела к ним. Они увидели маленький черный шар с крыльями. Они заметили его на фоне огромного неба, он взмывал вверх, а потом вдруг камнем падал вниз. Они видели его и хотели оба что-то сделать, но не сделали; мгновение, как раз прежде, чем он коснулся земли, все еще маячил его силуэт — маленькая головка с желтым клювом, расправленные крылья и круглая грудка, из которой лилась мелодия. И вдруг раздался легкий треск, а потом из заграждения, по которому был пропущен электрический ток, вылетела крохотная и бесцветная, но смертоносная искра. И остался только обуглившийся кусочек со свисающей маленькой лапкой на самом нижнем ряду проволоки, а также с клочком крыла, которое коснулось земли и тем вызвало свою погибель.
— Это был дрозд, Йозеф…
Бухер видел страх в глазах Рут Голланд.
— Нет, Рут, — быстро проговорил он. — Это была другая птица. Это был не дрозд. Если же это был дрозд, все равно не тот, который пел, — наверняка, Рут, не наш.
— Ты, наверно, думаешь, что я про тебя забыл, не так ли?
— Нет, не думаю.
— Вчера было слишком поздно. Но, у нас ведь есть время. Его хватит, чтобы на тебя донести: например, завтра целый день.
Он стоял прямо перед Пятьсот девятым.
— Ты, миллионер! Швейцарский миллионер! Они будут франк за франком выбивать деньги из твоих почек.
— Какой смысл выбивать из меня деньги? — сказал Пятьсот девятый. — Их можно получить более простым путем. Я подпишу записку, и они мне больше не принадлежат. — Он уверенно посмотрел на Хандке. — Две с половиной тысячи франков. Приличная сумма.
— Козлы и распятие, и бункер, и Бройер со своей методой специально для тебя, и в конце виселица.
— Ну об этом еще рано говорить.
Хандке рассмеялся.
— А что, по-твоему, еще? Может, похвальный диплом? За незаконные деньги?
— Об этом тоже нет речи.
Пятьсот девятый не сводил глаз с Хандке. Его удивило, что он не испытывал страха, хотя понимал, что полностью во власти Хандке. Но острее всего он вдруг ощутил нечто другое — ненависть. Не глухую и слепую, мелкую каждодневную лагерную ненависть из-за каких-нибудь благ или огорчений одной изголодавшейся и исстрадавшейся твари к другой, нет; он неожиданно почувствовал, что в нем подымается холодная, глубоко осознанная ненависть, причем он ощутил ее так пронзительно, что опустил глаза, боясь, что Хандке его поймет.
— Та-а-к? И что же потом, мудрая обезьяна? Пятьсот девятый принюхивался к дыханию Хандке.
И это