— Хорошо. Посмотрим, что получится. Прощайте, дети! И держите ухо востро!
— Мы проводим тебя на вокзал, — сказал Керн.
Штайнер нерешительно посмотрел на него:
— Марилл провожает меня. Впрочем, ладно, поезжайте и вы!
Они спустились вниз. На улице Штайнер обернулся и посмотрел на серый, облупившийся фасад отеля.
— «Верден»… — пробормотал он.
— Давай я понесу твой чемодан, — сказал Керн.
— Зачем, малыш? Я и сам могу.
— Давай его сюда, — повторил Керн с деланной улыбкой. — Несколько часов назад я доказал тебе, что у меня еще есть силенка.
— Верно, доказал. Несколько часов назад. Как это было давно!
Штайнер дал Керну свой чемодан, понимая, что тому очень хочется чем-то помочь, хотя бы чемодан поднести. В эту минуту он ничего другого сделать не мог.
Они пришли на вокзал перед самым отходом поезда. Штайнер вошел в купе и опустил окно. Поезд еще стоял, но Керн, Рут и Марилл, оставшиеся на перроне, чувствовали, что Штайнер уже безвозвратно разлучился с ними. Керн не сводил горящих глаз с волевого, худощавого лица друга; он хотел запомнить это лицо на всю жизнь. В течение многих месяцев Штайнер был с ним, был его учителем; Керн закалился, обрел твердость духа и этим был обязан своему старшему товарищу. Теперь он смотрел на это лицо, сдержанное и спокойное, лицо человека, добровольно идущего навстречу гибели; никто из них не верил в возвращение Штайнера — это было бы чудом.
Поезд тронулся. Все молчали. Штайнер медленно поднял руку. Трое на перроне смотрели ему вслед, пока последний вагон не скрылся за поворотом.
— Проклятие! — хрипло проговорил Марилл. — Пошли отсюда, я хочу выпить. Я не раз видел, как люди умирают, но никогда еще не присутствовал при самоубийстве.
Они вернулись в отель. Рут увела Керна к себе.
— Рут, — сказал Керн, когда они вошли в ее комнату, — вдруг все так пусто и холодно и меня пробирает озноб… Кажется, что весь город вымер.
Вечером они навестили папашу Морица. Теперь он лежал в постели и уже не мог встать.
— Садитесь, дети, — сказал он. — Я уже все знаю. Ничего не поделаешь. Каждый человек имеет право распоряжаться своей судьбой.
Мориц Розенталь знал, что ему уже не подняться. Поэтому он попросил поставить свою кровать у окна. Отсюда было видно немного — только часть фасада дома напротив. Но, не имея ничего другого, он довольствовался и этим, подолгу глядел на окна, ставшие для него неким синонимом самой жизни. Утром окна распахивались, и он видел лица. Уже узнавал девушку грустного вида, чистившую стекла, усталую молодую женщину, неподвижно просиживающую часами за отодвинутой занавеской, видел в открытом окне верхнего этажа лысого мужчину, который по вечерам занимался гимнастикой. Когда наступали сумерки, за затянутыми гардинами зажигался свет, двигались тени. В иные вечера все погружалось во мрак, и казалось, что напротив зияет какая-то темная, заброшенная пещера; но иногда свет горел подолгу. Все это да приглушенный шум, доносившийся с улицы, и было для папаши Морица целым миром; к этому миру он еще тянулся мыслями, но не телом — оно уже не принадлежало ему… Другой мир, мир воспоминаний, был тут же, в комнате. Напрягая последние силы, папаша Мориц с помощью горничной прикрепил к стенам все оставшиеся у него фотографии и открытки.
Над кроватью висели поблекшие семейные снимки — дагеротипы родителей, портрет жены, умершей сорок лет назад; портрет внука, скончавшегося в возрасте семнадцати лет; портрет невестки, дожившей до тридцати пяти лет. В окружении этих покойников ждал смерти и сам Мориц Розенталь, хладнокровный, спокойный и старый как мир.
Противоположная стена была испещрена изображениями рейнских пейзажей, крепостей, замков и виноградников; тут же пестрели цветные газетные вырезки — восход солнца и грозы над Рейном. Экспозиция завершалась серией открыток с видами городка Годесберга-на-Рейне.
— Ничего не могу с собой поделать, — смущенно сказал Мориц Розенталь. — Мне следовало бы развесить еще и виды Палестины, хотя бы несколько штук… Но эта страна меня совершенно не волнует.
— Сколько вы прожили в Годесберге? — спросила Рут.
— Мне было около восемнадцати, когда мы уехали оттуда.
— А потом?
— Потом я туда больше не возвращался.
— Как все это было давно, папаша Мориц, — сказала Рут.
— Да, тебя тогда еще и в помине не было. Разве что твоя мать только народилась…
Странно, подумала Рут, моя мать еще только родилась, а эти фотографии уже вызывали столько воспоминаний в мозгу за этим высоким лбом. Потом мама прожила тяжелую жизнь и исчезла, а в этой старой голове по-прежнему призраками витают воспоминания, словно они сильнее и долговечнее многих жизней…
В дверь постучали. Вошла Эдит Розенфельд.
— Эдит, — сказал Мориц Розенталь, — вечная любовь моя! Откуда ты?
— С вокзала, Мориц. Проводила Макса. Он едет в Лондон, а оттуда в Мексику.
— Значит, ты осталась одна, Эдит…
— Да, Мориц, теперь я пристроила всех. Пусть работают.
— А что станет делать Макс в Мексике?
— Он едет туда простым рабочим, но попытается устроиться в каком-нибудь автомобильном магазине.
— Ты хорошая мать, Эдит, — сказал Мориц Розенталь немного погодя.
— Как и всякая другая.
— Чем же ты займешься сейчас?
— Немного отдохну. А там опять за работу. В нашем отеле появился младенец. Родился две недели назад. У матери кончается отпуск. Вот я и стану его приемной бабушкой.
Мориц Розенталь слегка привстал.
— Младенец? Двухнедельный? И уже французский подданный! Подумать только! Мне это не удалось и в восемьдесят лет. — Он улыбнулся. — А ты знаешь колыбельные песни, Эдит? Умеешь убаюкивать младенца?
— Умею.
— Помнишь песенки, которыми ты усыпляла моего сына? Это было так давно. Вдруг все стало каким-то очень давним. Не споешь ли ты мне сейчас одну из них? Иной раз я себя снова чувствую ребенком, которому хочется уснуть.
— Что же тебе спеть, Мориц?
— Песенку о бедном еврейском мальчике. Ты пела ее сорок лет назад. Тогда ты была очень хороша и молода. Ты все еще хороша, Эдит.
Она усмехнулась. Затем распрямилась и надломленным голосом запела старую еврейскую песню. Ее голос слегка дребезжал, словно музыкальная табакерка, наигрывающая мелодию на высоких нотах. Мориц Розенталь откинулся на подушку и, закрыв глаза, слушал. Он дышал ровно и спокойно. Старая женщина продолжала тихо петь. В голой комнате звучала грустная мелодия, раздавались печальные слова о тех, у кого нет родины:
Изюминками да миндалинками Станешь ты, еврейчик, торговать… А пока усни, мой маленький, Надо спать, еврейчик, спать!..Рут и Керн сидели молча и