Она покачала головой.
— Нет, я больше никогда не выйду замуж. У меня двое детей, и я нужна себе для них. Вы мне нравитесь, мне все умные мужчины нравятся, а вы тем более, но вы меня немного знаете, и пора бы вам понять, что я никогда не вышла бы замуж за умного мужчину.
Она помолчала.
— Эмори!
— Что?
— Вы ведь меня не любите. Вы не собирались на мне жениться. Разве не так?
— Это сумерки виноваты, — недоуменно произнес Эмори. — Я как-то не осознал, что говорю вслух. Но я люблю вас… или обожаю… или боготворю…
— Это на вас похоже — проиграть за пять секунд всю гамму эмоций.
Он невольно улыбнулся.
— Не изображайте меня таким легковесом, Клара; право же, вы умеете иногда облить холодной водой.
— Вы что угодно, только не легковес, — сказала она серьезно, взяв его под руку и широко раскрыв глаза, — в меркнущем свете он разглядел, какие они добрые. — Легковес — это тот, кто все отрицает.
— Такая весна сегодня в воздухе, такая сладость в вашем сердце!
Она отпустила его руку.
— Сейчас вам хорошо, а я и вовсе на седьмом небе. Дайте мне сигарету. Вы не знали, что я курю? Курю примерно раз в месяц.
А потом эта непостижимая женщина и Эмори со всех ног побежали к перекрестку, как двое шаловливых детей, взбудораженных голубыми сумерками.
— На завтра я уезжаю за город, — сообщила она, запыхавшись, стоя в надежном свете фонаря на углу. — Упускать такие дивные дни просто грех, хотя, может быть, они больше чувствуются именно в городе.
— Клара, Клара, каким бесовским обаянием наделил бы вас Бог, если бы чуть направил вашу душу в другую сторону!
— Возможно, — отвечала она. — Впрочем, не думаю. Я, в сущности, не сумасбродка. Никогда не была. А эта моя маленькая вспышка — просто дань весне.
— Вы и сама вся весенняя.
Они уже снова шли рядом.
— Нет, вы опять ошиблись. И как только человек с вашим признанным вами же умом может раз за разом во мне ошибаться? Я — как раз обратное всему весеннему. Если я получилась похожей на идеал сентиментального древнегреческого скульптора, это просто несчастная случайность, но уверяю вас — будь у меня другое лицо, я ушла бы в монастырь и тихо жила… — она ускорила шаг и закончила громче, чтобы он, едва поспевая за ней, мог услышать, — без моих драгоценных малюток, по которым я ужасно соскучилась.
Только с Кларой ему становилось понятно, что женщина может предпочесть ему другого. Не раз он встречал чужих жен, которых знавал молоденькими девушками, и, вглядываясь в них, воображал, что читает в их лицах сожаление: «Ах, вот если бы я тогда сумела покорить вас!» Ах, как много мнил о себе Эмори Блейн!
Но этот вечер был вечером звезд и песен, и светлая душа Клары все еще озаряла пути, пройденные ими вместе.
«Вечер, вечер золотой, — негромко запел он лужицам на тротуаре, — воздух золотой… золотые мандолины сыплют золото в долины — радость и покой… Золотых переплетений по земле ложатся тени, словно юный бог смертным золото оставил, беззаботно улетая без путей-дорог…»
Эмори недоволен
Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском — пока Эмори разговаривал и мечтал — война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга — а в глубине души и себя — перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент — об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно: Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
— Когда немцы вступили в Бельгию, — начал он, — если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
— Знаю, — перебил его Эмори. — Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
— Но пойми ты, Эмори…
— Что толку спорить.
— Хорошо, не будем.
— Я только одно могу сказать: я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях — я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга, — но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
— В некоторых случаях, конечно, так и есть.
— А может быть, они все за Германию — все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
— И это не исключено, — медленно проговорил Бэрн. — Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
— Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…
— Едва ли, — перебил Бэрн.
— Ну а на мой взгляд, все это сильно отдает нью-йоркской богемой.
— Я тебя понимаю, поэтому я еще и не решил, заняться ли мне агитацией.
— Неужели тебя прельщает в одиночку говорить с людьми, которые не захотят тебя слушать, — и это с твоими-то данными!
— Так, вероятно, рассуждал много лет назад великомученик Стефан. Но он стал проповедовать, и его убили. Умирая, он, возможно, подумал, что зря старался. Но, понимаешь, мне-то всегда казалось, что смерть Стефана — это то самое, что вспомнилось Павлу на пути в Дамаск и заставило его идти проповедовать учение Христа по всему миру.
— Ну, дальше.
— А дальше — все. Это мой личный долг. Даже если сейчас я просто пешка, просто жертва