Полагаю, что я счастлив оттого, что уже нет моих родителей. Таким образом, я избавлен от обязанности, что неизбежно тяготила бы меня, кого-то любить. У меня нет и ностальгии, кроме литературной. Вспоминаю мое детство со слезами, но это слезы творческие, в них уже рождается моя проза. Вспоминаю о нем как о чем-то внешнем, и вспоминаю через внешние вещи. Вовсе не покой провинциальных вечеров, в которых я жил, умиляет меня в моем детстве, но приготовления обеденного стола к вечернему чаю, но очертания домашней утвари, но лица и жесты людей. У меня ностальгия по картинам. Поэтому меня так же умиляет мое собственное детство, как и детство других: и то и другие – в прошлом, о котором я ничего не знаю; это чисто визуальные явления, которые я созерцаю с литературным вниманием. Да, я умиляюсь, но не потому, что вспоминаю, а потому, что вижу.
Я никогда никого не любил. Наибольшее, что я люблю, – это мои ощущения – состояния сознательного видения, впечатления бодрствующего слушания, запахи как способы, с помощью которых внешний мир говорит со мною о прошлом (так легко вспоминать благодаря запахам), – именно запахи дарят мне реальность, дарят эмоции, пусть это запах простого хлеба, испеченного в крошечной пекарне в тот далекий вечер, когда я шел с похорон моего дяди, нежно меня любившего, с ощущением смутной нежности от облегчения, не знаю сам какого.
Вот моя мораль, или моя метафизика, или я. Посторонний для всего – даже для моей собственной души, – я не принадлежу ничему, не желаю ничего, не являюсь ничем – абстрактный центр безличных ощущений, упавшее зеркало, сознательно повернутое к разнообразию мира. Вот почему я не знаю, счастлив я или несчастлив; это для меня неважно.
Сотрудничать, быть связанным, действовать заодно с другими – это побуждение метафизически болезненное. Душу, данную индивиду, нельзя заимствовать для отношений с другими. Божественный факт существования нельзя уступать сатанинскому факту сосуществования.
Действуя вместе с другими, я теряю, по крайней мере, одно: возможность действовать одному.
Когда отдаю себя чему-то, хотя бы и казалось, что я расширяюсь, я себя ограничиваю. Жить вместе – значит умирать. Для меня только мое самосознание реально; остальные – лишь нечеткие явления для этого сознания, и было бы болезненным предоставить им реальность, слишком правдоподобную.
Ребенок, желающий обязательно исполнить свой каприз, наиболее близок к Богу, потому что хочет существовать.
Наша жизнь – жизнь взрослых – превращается в постоянную подачу милостыни другим. Все мы живем милостыней, поданной другими. Мы растрачиваем свои личности в оргиях сосуществования.
Каждое сказанное слово нас предает. Единственное терпимое сообщение – слово написанное, потому что это не камень моста меж душами, но луч света меж звездами.
Объяснять – значит не верить. Вся философия – это дипломатия при одной из форм вечности… как дипломатия, вещь лживая в самой своей сущности, существующая не сама по себе, но вся и абсолютно – ради какой-то цели.
Единственная достойная судьба для публикующегося писателя – это не иметь известности, какой он заслуживал бы. Но поистине достойная судьба – это судьба писателя, который не публикуется. Я не говорю, что он не должен писать, потому что иначе он не был бы писателем. Он писал бы по зову своей природы, но по духовному складу своему не предлагал бы никому то, что написал.
Писать – значит рассматривать мечты как нечто реальное, значит создавать внешний мир ради явного вознаграждения […] нашего творческого нрава. Публиковать – значит отдать этот внешний мир другим; но для чего, если внешний мир, общий для нас и для них, это реальный, материальный мир, мир видимый и ощутимый? Что́ есть в других от той вселенной, что есть во мне?
Эстетика уныния
Публиковаться – это обобществлять себя самого. Какая гнусная необходимость! Но она тем не менее отдалена от действия – издатель зарабатывает, типограф печатает. Достоинство, по крайней мере, в отсутствии связи.
Одна из самых больших забот человека, достигшего сознательного возраста, это приспосабливаться, действуя и думая, к изображению и подобию своего идеала. Хотя ни один идеал не воплощается так, как идеал инерции, по всей логике нашей душевной аристократичности, перед громкостью и… современных внешностей, Инертное, Неактивное должно быть нашим идеалом. Пустое? Возможно. Но это будет беспокоить, как зло, только тех, для кого пустота – нечто привлекательное.
Энтузиазм – это грубость.
Выражение энтузиазма – это, кроме всего прочего, насилие над правами нашей неискренности.
Мы не знаем, когда искренни. Возможно, никогда не бываем ими. И даже если бы мы были искренни сегодня, завтра мы смогли бы стать иными.
У меня самого нет убеждений. У меня всегда есть впечатления. Я никогда не смог бы ненавидеть землю, в которой увидел бы один возмутительный закат.
Выражать впечатления – более означает убеждать нас самих, что у нас они есть, чем иметь их на самом деле.
Все во мне рассеивается. Все моя жизнь, мои воспоминания, мое воображение и все, в него входящее, моя личность, все во мне рассеивается. Постоянно чувствую, что был другим, что чувствовал что-то другое, что думал что-то другое. То, при чем я присутствую, это некий спектакль с чужим либретто. И то, при чем я присутствую, – это я сам.
Натыкаюсь иногда в обычном беспорядке своих ящиков на бумаги, написанные мной десять лет назад, пятнадцать лет назад, может быть, еще раньше. И многие из них меня удивляют; я не узнаю себя в них. Был тот, кто их написал, и был я. Чувствую, что их писал я, но в другой жизни, от которой я пробудился сейчас, словно от какого-то чужого сна.
Часто мне попадаются мои юношеские записи – отрывки, написанные в шестнадцать лет, отрывки, написанные в двадцать. И некоторые обладают такой силой выразительности, какой я у себя не помню. Некоторые фразы в вещах, написанных в самом начале моего взросления, кажутся мне продуктом меня теперешнего, наученного годами и опытом. Понимаю в таких случаях, что я – тот же, что и был. И, ощущая мой сегодняшний значительный прогресс по сравнению с тем, чем я был, спрашиваю себя, в чем же заключается этот прогресс, если тогда я был тот же, что и сейчас.
В этом есть тайна, что умаляет мое достоинство и угнетает меня.
Еще я иногда страдаю от поразительного впечатления, будто кратко описано мое прошлое. Отлично помню, что мое сомнение, по крайней мере, относительное – по поводу языка, – началось всего немного лет назад. Я нашел в одном из ящиков стола свою старую рукопись, которая это усилила. Не могу