Облака… Спрашиваю себя и себя не понимаю. Я ничего не сделал полезного и не сделаю ничего, заслуживающего оправдания. Трачу ту часть жизни, что еще не потерял, смутно истолковывая никакой предмет, создавая стихи в прозе из непередаваемых ощущений, и делаю в результате этого неизвестную вселенную моей. Я устал от себя, объективно и субъективно. Я устал от всего и от всего во всем. Облака… Они – все, этот беспорядок в вышине, только они сегодня реальны между отсутствующей землей и несуществующим небом; неописуемые лохмотья скуки, которую я им навязываю; туман, конденсировавшийся в бесцветные угрозы; грязный хлопок-сырец из больницы без стен. Облака… Вы, как и я, – бесцельное странствие меж землей и небом под влиянием некоего невидимого толчка, идете, громыхая или не громыхая, радуя – белоснежные или омрачая – черные, фикции расстояния и исчезновения, далекие от шума земли и не имеющие тишины небес. Облака… Они продолжают его, всегда продолжают свое движение, всегда будут продолжать в прерывистой путанице матовых клубков, в рассеянном удалении воображаемого развеянного неба.
Плавное окончание дня в изнуренном пурпуре. Никто мне не скажет, кто я, никто не узнает, кем я был. Я спустился с неизвестной горы в долину, о которой, вероятно, ничего не узнаю, и мои шаги этим медленным вечером были следами, оставленными на прогалинах в лесу. Все, кого я любил, забыли меня в этой тени. Никто не знал о последней лодке. На почте не было известий о письме, которого никто, вероятно, и не напишет.
Между тем все было лживо. Не рассказывали истории, которые когда-то могли бы рассказать другие, и неизвестно наверняка, откуда уехал в былые времена, в ожидании ложного отправления, сын будущей неясности и неопределенности прихода. Мое имя – между теми, кто опаздывает, и это имя – тень, как и все.
Лес
Но, увы, даже и спальня не была конкретной – это была старая спальня моего потерянного детства! Как туман, удалилась, пересекла материально белые стены моей настоящей комнаты, и она возникла, четкая и уменьшенная из тени, как жизнь и день, как шаги ломового извозчика и глухой звук кнута, опускаемого на круп сонного животного.
Сколько вещей, которые мы считаем известными или правильными, на самом деле лишь свидетельство наших мечтаний, сомнамбулизм нашего непонимания! Знает ли кто-то, что известно или правильно? Сколько вещей, которые мы считаем прекрасными, всего-навсего атрибут эпохи, принадлежность места и времени! Для скольких вещей, которые мы считаем своими, мы служим совершенными зеркалами или прозрачными оболочками!
Чем более я размышляю о способности к самообману, тем скорее исчезаю меж усталыми пальцами, тонкий песок разрушенной уверенности. И весь мир появляется передо мной в моменты, когда размышление превращается для меня в чувство, и при этом разум мой омрачается, как туман, сотканный из тени, как сумерки из углов и граней; вымысел – лишь как интермеццо, задержка рассвета. Все это для меня превращается в некий абсолют, мертвый изначально, в какой-то застой деталей. И даже чувства, с которыми я преобразую размышление, чтобы забыть о нем, – это разновидность сна, что-то далекое, мнимое, промежуток, различие, случайность теней и путаницы.
В такие моменты, когда я готов понять отшельников, – будь у меня власть понять тех, кто совершает усилия во имя абсолютных целей или руководствуясь какими-то убеждениями, – я готов был бы создать, если бы мог, эстетику безутешности.
Я встретил сегодня на улице по очереди двух моих друзей, которые были в ссоре друг с другом. Каждый из них мне рассказал о причинах их ссоры. Каждый из них говорил правду. Каждый из них привел свои доводы. Оба были правы. Оба были полностью правы. Нельзя сказать, что один видел одно, а другой – другое, или что один видел одну сторону вещей, а другой – противоположную. Нет: оба видели вещи точно так, как они происходили, оба их оценивали с помощью одного и того же критерия, но каждый видел отличные от другого вещи, и каждый при этом был прав.
Такая двойственность истины меня поразила.
Так же как хотим мы это знать или не хотим, но у всех у нас есть своя метафизика, так же точно хотим мы этого или нет, но у всех у нас есть своя мораль. У меня мораль очень простая – не делать никому ни зла, ни добра. Не делать никому зла, потому что не только признаю за другими то же право, которое есть у меня (чтобы меня не беспокоили), но и считаю, что в этом мире достаточно естественного, неизбежного зла. Все мы живем в одном мире, на борту корабля, вышедшего из неизвестного порта и идущего в другой, неведомый нам; мы должны относиться друг к другу, во время путешествия, вежливо. Не делать добра потому, что я не знаю ни того, что такое добро, ни того, делаю ли я добро, когда считаю, что я его делаю. Знаю ли я, какое зло творю, если подаю милостыню? Знаю ли я, какое зло творю, если воспитываю или обучаю? Воздерживаюсь от ответа, полный сомнения. И считаю еще, что помогать или разъяснять – это в определенной степени причинять зло, вмешиваясь в чужую жизнь. Доброта – это каприз темперамента: мы не имеем права делать других жертвами наших капризов, хотя бы из человечности или нежности. Благодеяния обязывают, поэтому я питаю к ним холодное отвращение.
Если я не делаю добра, руководствуясь своими убеждениями, я также не требую, чтобы его делали мне. Если я заболеваю, более всего меня огорчает, что я вынуждаю кого-то ухаживать за мной: мне отвратительно причинять другим беспокойство. Я никогда не посещаю захворавших друзей. Но всякий раз, когда заболевал я, меня навещали, и я страдал от этого, как от докуки, от обиды, несправедливого насилия над моим сокровенным внутренним миром. Я не люблю, чтобы мне дарили или одалживали что бы то ни было; тем самым меня обязывают что-то давать взамен – тем же людям или другим, неважно кому.
Я – существо общественное в весьма негативном смысле. Я – воплощенная безобидность, но не более того, и я не могу быть ничем большим. Ко всему, что существует, я проявляю нежность, ласку, идущую от ума, – не от сердца. Не верю ни во что, не питаю никакой надежды, никакого милосердия. Испытываю отвращение, до тошноты и обморока, к откровенным, какой бы ни была их откровенность, и к мистикам, каков бы ни был их мистицизм, или – и лучше сказать – к откровенности всех откровенных и к мистицизму всех мистиков. Эта тошнота становится почти физической,