На следующий день после убийства Александра Меня, в три часа ночи, из Рязани в Москву вылетел военно-транспортный конвой с частями Рязанской воздушно-десантной дивизии. Через несколько часов три с половиной десятка самолетов с двумя полками десантников в полном боевом снаряжении снова приземлились в Рязани. Элитная мотострелковая дивизия имени Дзержинского также была поднята по боевой тревоге.
Об этом написала “Комсомольская правда”, и еще несколько дней ходили слухи, что военные репетировали государственный переворот. В Верховном Совете выступил Ельцин: “Нас пытаются убедить, что это были мирные маневры перед ноябрьским парадом. В этом есть большие сомнения”. Разумеется, представитель Министерства обороны сказал, что это были даже и не маневры: солдаты просто помогали убирать урожай картофеля. “Комсомольская правда” поинтересовалась, зачем при уборке картофеля солдатам понадобились автоматы Калашникова и бронежилеты.
К тому времени я уже не одну ночь просидел на московских кухнях, выслушивая мрачные прогнозы то одного своего русского друга, то другого. Каждый шаг в сомнительную сторону, каждое затруднение трактовались как часть большого и преступного заговора. Я чувствовал себя Эрлом Уорреном[130] среди авторов версий убийства Кеннеди. Но довольно долго я не мог осознать, что наличие паранойи у московского жителя не исключает и наличие заговора. Не быть параноиком в тоталитарном государстве или хотя бы пессимистом уже само по себе смахивало на безумие. Неужели в этой вывернутой наизнанку стране Оз хоть когда-нибудь намечались перемены к лучшему?
Как довольно скоро выяснилось — сначала в Вильнюсе и Риге, потом в Москве — заговор действительно существовал, и в самом неприкрытом, самом откровенном виде. Война консерваторов за власть началась с небольших, но действенных актов устрашения. Может быть, мы никогда не узнаем, кто убил Александра Меня… но можно было строить догадки. Может быть, мы никогда не узнаем, зачем поднимали по тревоге рязанские войска… но и тут можно было строить догадки.
В это странное время догадки открыто обсуждались и в прессе. Разговоры о политике из кухонь и тесных дружеских кружков вышли в открытые пространства. Через неделю после рязанской “репетиции” известный публицист Андрей Нуйкин напечатал в “Московских новостях” статью “Военный переворот”. Он рассказал о своем разговоре с начальником группы быстрого реагирования “Щит”. Тот сообщил, что “у командования вооруженных сил давно есть четкий план взятия под контроль ситуации в стране”. Как писал Нуйкин, план был такой: начать переворот, например, на Дальнем Востоке: захватить там телеканалы и редакции газет, “нейтрализовав” иностранных журналистов, чтобы те не смогли передавать информацию за границу. Человек из “Щита” сказал, что в качестве причины для применения чрезвычайных мер будет названо не противодействие горбачевским реформам, а этническая напряженность в СССР, экономический кризис и угроза социалистическому строю. Нуйкин добавлял, что у него нет доказательств того, что военные действительно планируют подобный переворот, но что либералам стоит “задуматься об ответных мерах”.
Третье дурное предзнаменование было получено 18 сентября с утренней почтой: специальное вложение в “Комсомольскую правду” — обширное эссе “Как нам обустроить Россию”. Его автором был Александр Солженицын. Это была первая за 30 лет публикация его нового произведения в советской печати.
Эссе напоминало записки покойника. Как если бы Герцен или Достоевский вдруг прислали с того света манифест о текущем положении. Солженицына теперь печатали везде, но только вещи 1960-х и 1970-х годов, исторические работы о трагедии XX века, написанные языком века XVIII. Некоторых читателей это чтение занимало, некоторых утомляло — особенно цикл исторических романов “Красное колесо”. Но отсутствие самого Солженицына было настоящим зиянием на культурной карте. Он жил отшельником где-то очень далеко — все равно что во дворце в горах Брунея. Это казалось важным. В Россию один за другим возвращались писатели: Василий Аксенов, Саша Соколов, Юз Алешковский, Владимир Войнович — кто насовсем, кто надолго. Они искали общения с читателями, воссоединения с родным языком. Даже в эмиграции они писали для “дома”.
Солженицын же оставался молчаливым затворником. Он был легендой. У русских интеллигентов его жизнь в лесном вермонтском местечке Кавендиш вызывала или восхищение, или неприятие. Каждая новая деталь интриговала. Солженицын жил в хорошем доме, но без неприличной роскоши. Он оградил его сетчатым забором — от непрошеных гостей и снегоходов. Но в Москве люди говорили о “замке” Солженицына и окружающей его “неприступной стене”. На самом деле, переехав в Вермонт, Солженицын в течение 20 минут извинялся перед жителями на заседании городского совета Кавендиша за то, что поставил изгородь. Он объяснил, что, пока жил без нее, к нему являлись десятки посетителей, “без приглашения и без предупреждения. Я сотни часов разговаривал с сотнями людей, и моя работа простаивала”.
Поведение Солженицына, настаивавшего на уединении, казалось неслыханным, особенно в Америке, где публичность — разменная монета. Патетический, властный, чрезмерно благочестивый Солженицын сумел выставить современный ему литературный процесс изрядно легковесным. Он писал огромные тома, не всегда удачные, словно глядя из другой эпохи. Он был лишен спасительного инструмента модернистов — иронии. Напротив, его редкие публичные выступления были полны холодного сарказма. Когда он писал о политике, чаще всего он выказывал презрение. Он клеймил Запад за трусость, а поп-культуру называл “навозной жижей” — в этих обвинениях слышался голос из прошлого. Пророк Иеремия был, конечно, героической личностью, но любить его было трудно. Он никого не прощал. “Конечная цель писателя — вернуть память о своем погубленном народе. Разве этого не довольно для одного писателя? — говорил Солженицын своему биографу Майклу Скаммеллу. — Мой народ убили, память о нем уничтожили. А я один вытаскиваю ее на свет божий. Конечно, в России сотни таких, как я, тех, кто мог бы вытащить эту правду. Но выпало это не им, выпало — мне. И я один делаю работу сотни человек. Вот, собственно, и все”.
Как мне казалось, Солженицын прекрасно осознавал свою миссию и свое положение в мире. Неважно, что его поздние романы о революции были скучны: “Архипелаг ГУЛАГ” навсегда занял свое место в истории русской литературы и истории России. Ни одна другая книга, в том числе романы Оруэлла, не развеивала