Сервильный репортер с государственного телевидения с побледневшим испуганным лицом указал на Пархоменко: “Нет-нет, это он!”
— У кого вы украли документ? — спросил Горбачев.
— Не могу вам сказать, — ответил Пархоменко.
— Почему не можете?
— Таковы правила нашей работы.
После пресс-конференции к Пархоменко подошли двое помощников Горбачева и попытались выудить из него информацию. “Да бросьте вы, — сказал один. — Мне можете назвать имя. Я никому не передам!”
Шахназаров потом рассказывал мне, что публикация его текста повергла его в шок: “Мы здесь не привыкли к журналистам вроде Вудворда и Бернстайна”[134].
Порой редакционные патриархи, Третьяков и Захаров, начинали опасаться собственных репортеров с их напористостью и отчаянным бесстрашием. Они понимали, что репортеры еще очень неопытны, что они очень мало знают о надежности и критике источников. Часто в редакцию приносили сенсации, оказывавшиеся лишь слухами, но они казались слишком соблазнительными, чтобы их сразу проверять. И хотя редакторы часто требовали добавить в материал репортажной работы или переписать текст еще и еще раз, эти сенсации редко отправлялись в корзину. Единственное, что Третьяков сразу отказался печатать без всяких обсуждений, была та самая околесица о КГБ и Большом театре, которую мне пытался подсунуть Караулов.
“Эти ребята занимаются расследованиями, потому что они не только не боятся советской системы, но даже не уважают ее, — сказал мне Захаров. — Они самоуверенные, глупые, невежественные, недисциплинированные и живут только настоящим. Им плевать на прошлое, и они не подозревают, что ничто не ново под луной. Но зато у них нет предрассудков. Они не загадывают вперед и не прикидывают: а что скажут об этом в Кремле? Они просто идут и делают”.
Молодежь из “Независимой” изменила сам газетный слог. Они раз и навсегда покончили с дубовым чиновничьим стилем и языком плаката советского образца. “Мы не говорим на языке «Правды»”, — подтверждал Пархоменко. Разница и правда была фантастической. Перед приездом в Россию я прослушал в Университете Джорджа Вашингтона[135] курс “газетного русского языка”. Несколько недель мы заучивали листы с политическими клише: “Переговоры прошли в теплой, дружественной обстановке”, “На следующей неделе миролюбивые братские народы встретятся за столом переговоров с акулами империализма” и тому подобное. Это был не язык, а новояз. Нигде он не достигал таких высот абсурда, как в Советском Союзе. Но молодые репортеры “Независимой газеты” никогда так не писали, а если и писали, то недолго. Люди вроде Лена Карпинского так и не избавились от новояза в письме: “Я стараюсь, но не всегда получается”. У журналистов “Независимой” такого порока не было.
“Мы сразу начали подражать западной речи, — объяснил мне Пархоменко в типографии. — В России ведь никогда не существовало цивилизованного политического языка”.
Далеко не сразу я начал понимать, кто стоит во главе ползучей контрреволюции. Однажды вечером я отправился в Театр Советской армии, где, согласно консервативным изданиям, должно было состояться “патриотическое торжество”. Театр был полон, почти все были в положенной им форме: военные в хаки, священники в черном, редкие писатели в потертых шоколадно-коричневых костюмах. Со сцены некий отец Федор в облачении и с воинскими наградами вещал о величии русских богатырей — “Александра Невского, Дмитрия Донского, наших славных витязей”.
“Бог — наш генерал!”[136] — возгласил он в конце, и тут “Божье стадо”, молоденькие новобранцы, которых свезли на мероприятие в автобусах, послушно зааплодировали.
“Как, а Язов? — шепнул мне на ухо один такой юнец. — Разве не он наш генерал?”
Сбоку от сцены сидел и с серьезным видом кивал Валентин Распутин — сибирский писатель, известный своими бескомпромиссными и гневными выступлениями в защиту Байкала, которому грозила экологическая катастрофа. Распутин был действительно талантливым писателем. Его повести о гибели деревни и об уничтожении коммунистами духовной жизни высоко оценивали даже те критики, кому были отвратительны его правоконсервативные взгляды. Но Распутин был не просто консерватором, он был шовинистом и дремучим антисемитом, обвинявшим евреев в преступлениях большевиков. Об этом он заявил интервьюеру The New York Times, а на заседаниях Союза писателей позволял себе высказывания и похлеще.
Много лет консерваторы провели беспечально. Им подчинялись профсоюзы, они знали, что такое жить с комфортом. Теперь, когда варвары были у порога, они готовы были составлять довольно причудливые союзы и коалиции. Литературные единомышленники Распутина и церковные иерархи объединялись с такими людьми, как Ахромеев, Язов и Крючков, с убежденными коммунистами и партийными чиновниками. Выглядело все это странно. Но здесь, в Театре Советской армии, я убедился в том, что они нашли общий язык, не имеющий ничего общего ни с коммунистической, ни с теократической идеологией. “Патриотов” сплотил образ империи — обширной и могущественной, уникальной и священной. Демократия, рок-н-ролл, фондовый рынок, иностранный бизнес, движения за независимость, беспардонные евреи, прибалты и азиаты — все это угрожало существованию империи.
После того как священник благословил военных, а Распутин благословил Русь-матушку, на сцену для финального благословения поднялся генерал-лейтенант Геннадий Степановский. Демократы, сказал он, “продают наши танки с молотка, разрушают наши памятники, подрывают нашу готовность бороться за свободу в Прибалтике. Но им не победить. Им не уничтожить нашу великую историю”. Как и Сталин в войну, Степановский надеялся, что приворотное зелье великодержавного национализма окажет свое общенациональное действие. На сей раз, впрочем, России противостояла не нацистская Германия, а весь остальной мир, предводительствуемый новыми неверными — демократами.
Поздно вечером, вернувшись из театра, я пролистал последний номер “Молодой гвардии” — журнала, ставшего рупором патриотических идеологов. Здесь все было как обычно: “[ельцинская] Россия превратилась в марионетку западного сионизма без единого выстрела. Совершенно ясен план втянуть мир в очередную мировую войну, в которой русские и другие славяне станут дешевым пушечным мясом. Против нас организован новый виток исторического геноцида”. В другой статье читателя остерегали против чужаков, “приносящих дары” в виде польских “канцерогенных шампуней”, вьетнамских “заразных хлебниц и хозяйственных сумок” и, конечно, американского бигмака (“чересчур быстрая и крайне нездоровая пища”).
Ниболее влиятельные консерваторы — Крючков, Пуго, Язов, Лукьянов — не торопились афишировать свое руководство ползучим военным переворотом, о котором предупреждал Шеварднадзе. Они делали угрожающие жесты и пугающие заявления в печати, но в общем всю грязную работу перекладывали на чужие плечи. Той зимой у грядущего переворота появилось лицо: это был латышский полковник Виктор Алкснис. Пышная черная шевелюра, черная кожаная куртка — либеральная пресса сразу окрестила Алксниса “черным полковником”, такой Дарт Вейдер[137] темных консервативных сил. Роль ему очень нравилась, и, появляясь на публике, он честно ее отыгрывал.
“Перед вами реакционный прихвостень!” — заявил он однажды на Съезде народных депутатов. (Кто бы сомневался!) После этого он выпятил нижнюю губу и выпучил глаза на манер Муссолини. Карикатура, гиперболизированный образ зла — как раз этого консерваторам не хватало, и Алкснис